Горан Петрович - Осада церкви Святого Спаса
– Кто этот даровитый трубадур? – спрашивали они, не помня лица того, над кем еще вчера сами же смеялись.
– Кто это такой, что в песнях его мы слышим правду о себе, но не хотим на него гневаться? – спрашивала себя толпа, потому что Жоффре пел не только о прекрасном, он пел правдиво, пел о том, как все действительно было и как бы должно было быть.
– Эгей, приятель, куда ты? Постой! – восклицали слушатели, потому что Жоффре со своими песнями уже прошел по всему Константинополю и направлялся теперь в Салоники, чтобы его услышало как можно больше людей.
– Пусть идет! Что в нем особенного! – воскликнул лишь один человек, с лицом, прикрытым капюшоном, в котором, тем не менее, по зеленоватому завистливому взгляду, выдавшему его, нетрудно было узнать трувера Канона де Бетюна.
Вряд ли такая слава сопутствовала еще кому-нибудь из поэтов. Рыцари заворачивали куплеты Жоффре в платочки и в таком виде отправляли возлюбленным, которые на Западе ждали их возвращения. Сила веры, пронизывавшая его стихи, снова распалила желание крестоносцев продолжить поход на Иерусалим. Обличающая ирония его стихов справедливо клеймила их угасшие или изменившиеся стремления. А голос? Голос этого трубадура был таким, что ему верили, он был подобен не вуали, а хрустальному зеркалу, отражавшему весь мир.
Именно поэтому шпионы Дандоло не сомневались. Трое венецианцев разыскали Жоффре сразу по прибытии в Салоники. Это было совсем не трудно. Внимание всех горожан было приковано к нему, к главной площади, на которой он с утра и до ночи одну за другой нанизывал на музыку свои рифмы. Дождавшись ночи, трое венецианцев пришли к трубадуру как раз тогда, когда он собирался лечь спать и завязывал горло платком, а инструменты накрывал светом заката еще одного воспетого им дня.
– У тебя есть то, что не является твоей собственностью, – сказал один из шпионов. – Наш господин, дож Республики Святого Марка, повелевает тебе вернуть украденное!
– Передайте синьору Дандоло мои приветствия и скажите, что то перо, которое хранится у меня за пазухой, действительно не мое, точно так же, как и не его, – спокойно, без малейшего страха, ответил Жоффре. – Просто случай распорядился так, что я стал его хранителем. Я могу предложить рондо для того кошелька, который ваш господин держит у себя за поясом, но перышко не для того, чтобы храниться на его груди. Это было бы так же неестественно, как посадить крапивника в гнездо сизоворонка.
Венецианцы навалились на трубадура втроем, один из них просунул руку под его одежду, на грудь. Он выхватил у него из-за пазухи чудотворное перо и убил в его груди способность дышать. И пока последняя соломинка дыхания Жоффре летела над площадью, вся троица с добычей уже спешила в Константинополь.
Двадцать третий день
Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь. Положение мое низкое. Даже если ты увидишь меня, не заметишь.
Не хотел я раньше голос подавать, потому что все равно никто не посмотрел бы в мою сторону. Они там договариваются, покупают все без разбору, что только услышат, или сами понаплетут, понасочиняют историй и говорят, что это прямо вчера им доставили из престольного Царьграда, – меня не зовут, совета у меня не спрашивают, а потом от меня же чудес требуют.
– Где этот болтун?! – ищут по коридорам, хотя прекрасно знают, где я.
– Вставай, лежебока! – стаскивают с меня перины, будят, стоит мне задремать, хотя я до самого рассвета работал при лампаде.
– Куда подевался этот бродяга?! – посылают слуг искать меня по всему Скопье, несмотря на то, что на площадь я вышел по делу, из-за повести.
– Как же ты позволяешь себе, чтобы мы, великодостойные, тебя ждали?! – скрипят зубами, крутят носами и пакостно прищуривают глаза, хотя я более благородного рода, чем большинство из них.
– В такой-то и такой-то повести мухи так расплодились, что прямо в рот влетают, стоит открыть! – заглядывают мне в лицо, чтобы хоть его запомнить, раз не знают моего имени.
– За работу, чтоб к завтрашнему дню не одной не осталось! – приказывают мне и отпускают, презрительно взмахнув рукой.
Куда деваться – берусь за дело и сразу вижу, что они чистым золотом заплатили за повесть, в которой ни одного птенца, ни одной птицы. Ничего удивительного, что на солнцепеке всего лишь за три дня мух расплодилось, как над издохшей клячей. Увидишь этот рой – жить не захочется. Ну что делать, до самого утра рассказываю истории про славок и иволог. К повести нелегко даже одну травинку добавить, а тем более поселить в нее целую стаю птиц. Однако же назавтра – все склевано, не осталось ни одной мухи и никакой скуки. Тогда мне дают другую работу, а эти ничтожества перед королем выслуживаются:
– Ах, государь, какую летнюю повесть мы раздобыли! Для ушей наслаждение, только по праздникам такую слушать, а заплатили всего ничего!
Самодержец, король Милутин, попробует или не попробует, все равно считает, что у него невесть какие старательные и бережливые чиновники. А обо мне толком и не знает. Я уже где-нибудь в другом месте исправляю недостатки. К примеру, возьмем наспех рассказанную повесть, где королевские одеяния описаны так небрежно, что складывается впечатление, будто они из тяжести сотканы. Тогда я, пусть мне это простится, полностью раздеваю великоименитого, потом изысканно перевиваю, мягчайшими словами прошиваю, самыми отменными подрубаю, там, где разрезы нужны, помалкиваю, и в конце концов все получается именно так, как и должно.
И если бы только это. Я уже говорил, они сами чего-нибудь наплетут, а плату спрашивают такую, будто все это в самом Константинополе, в залах императорского дворца говорено. Сплошь одни хвалы. Все преувеличено, все чрезмерно. Словно для того, чтобы у слушающего уши воспалились, в голову заполз заразный червь суетности и источил ум. Может быть, подольститься хотят, а может – от господина нашего Милутина навсегда избавиться. Не раз приходилось мне вставлять в повесть какое-нибудь противодействующее слово. Ведь правителям, как никому другому, опасна лихорадка, которой заболевают из-за любви к самому себе. Однажды, к примеру, у короля прямо на щеке выскочил большой гнойник. И зудит, и болит, и смотреть на него противно. Собрались медикусы, совещаются, накладывают камфорные компрессы, готовят мази из кабаньего сала, цедят розовое масло, варят ячменный отвар, делают разные предположения, уж не больной ли зуб тому причиной, или, может, сквозняком прохватило, или паук какой укусил, или кто дурным глазом глянул из-за полуприкрытой оконной створки. А я вижу – не в синеву отдает, а в красноту, значит, это гордость у нашего господина воспалилась. Ему, видно, прямо на кожу кто-то занес эту гадость. Я вечером потихоньку подменил все повести для приятного развлечения отрывками из «Физиолога». Пять дней подряд накладывал ему повязки из рассказов о солнечном савре и сиренах, о водяной и наземной лягушках, о муравьином льве и еже, о ястребе и голубе, о дрофе и орле, о морском трезубом звере – и гнойник исчез, будто его и не было.
В словах я хорошо разбираюсь. Помню все ижицы, еры и яти. Мне известно, что шепчут, когда горюют, а что – когда устраивают заговор, я знаю, как бредят в сладострастном сне, как бормочут, пуская слюни, перед серебряным зеркалом и что с притворством изрекают, находясь в обществе. С языка могут капать птичье молоко, бальзам, разные красоты и услада для души. Но чаще всего течет злобная слюна.
Наверное, поэтому только среди немых и нет у меня недругов. А всех остальных я опасаюсь. Боюсь, что меня отравят. Только в повести я рву себе с дерева наливные яблоки, только в повести ловлю рыбку, только в повести пью ключевую водичку. Даже имя свое не люблю называть. Чтоб никто его не клял, не порочил, чтоб никто меня через него не сглазил. Обычно я говорю:
– Имя мое маленькое. Даже если ты услышишь его, не запомнишь.
IIСквернословие, иные злословия и подхалимословиеДолжно быть, один только отец Тимофей знал, сколь важны те дела, которыми я занимаюсь. Духовник то и дело спускался в дворцовую ризницу, в кладовые, где хранились повести, и вместе со мной внимательно просматривал и прослушивал их. Когда у него было время, когда другие обязанности позволяли ему оставаться здесь дольше, он без церемоний садился на пол и заботливо помогал мне перетряхивать разные словия. Вскоре вокруг нас были разложены: суесловие, смехословие, блудословие, лжесловие, любословие, празднословие, сквернословие, глупословие, многословие…
– Отец, сколько же тут всего, и ведь меньше не становится. Есть ли вообще смысл в нашей работе, не напрасна ли она? – сказал я один раз, почувствовав, что меня словно что-то больно клюет.
– Не напоролся ли ты на какую-нибудь пакость? Покажи мне руки, сынок, – велел мне духовник Тимофей.
Я смущенно протянул ему руки. Старец некоторое время внимательно рассматривал мои ладони и пальцы, а потом приблизил свои губы к подушечке большого пальца и, высосав из него черную занозу, сказал: