Александр Иванченко - Монограмма
Или еще так: чем ближе, тем дальше, и дальше потому, что ближе, ибо все яснее становится непостижимая природа человека, его ускользающая сущность, раскаленное ядро его личности. Быть может, издалека видно лучше: сколько сделано открытий мудрыми невеждами, проницательными дилетантами, сколько объято неискушенным разумом и чувствами именно потому, что предстающий внове предмет еще дилетантски прост для нас, еще не разверзлась перед нами его ужасающая глубина и бездна, но стоит только углубиться в него, как сразу — страх, отчаяние, непостижимость, бегство, свобода.
№ 90. Осенью, с началом занятий, Степа уехал. Сказал, что на две недели, только возьмет академический или переведется на заочный и тотчас вернется в Сосновку. Даже гитару оставил.
Было воскресенье. Почти весь этот день он тихо напевал ей под гитару венгерские и русские песни, а в промежутках, как всегда, молчал. Говорить он не любил, своего неверного русского стеснялся, а в песнях забывал об этом.
Она стояла у окна и не видела, не слышала ничего. Подойдя, он крепко обнял ее, затем повесил инструмент на стену и сказал — ей или гитаре? — собрав в горсть и отпустив струны:
— Видишь, я приеду. Не сомневайся. — И ушел, закинув рюкзак за плечо, махнув рукой. На станцию она не пошла, не захотела.
Лида осталась одна. Расчертила лист ватмана на эти четырнадцать дней и повесила его рядом с гитарой. Вечером, ложась спать, заштриховывала белый квадрат синим карандашом. Так легче было ждать. Иштван наколол ей на эти две недели дров и сложил их в поленницу — старые они бездумно сожгли, топя печь днем и ночью. Растапливая вечером свою прожорливую печь, Лида незаметно для себя прихватывала полено-другое из завтрашнего дня, чтобы побыстрее приехал Степа. Дров было много, поленья были щедрые, большие, как сам Степан, — казалось, они никогда не кончатся, не сгорят. Никогда потом огонь ее печи не был так жарок.
Дрова сгорели, а он все не приезжал. Или она слишком спешила? Уже другие четырнадцать дней были заштрихованы на перевернутом листе, а его все не было и не было. Настала зима.
Поезд приходил поздно вечером, она вслушивалась в его колеса, гулкие дощатые тротуары поселка долго разносили сухое морозное эхо шагов идущих со станции, и Лида все прислушивалась к ним, пытаясь различить среди них единственные. Иногда, проснувшись ночью, вскакивала, торопливо одевалась, выбегала на крыльцо. Туманная продрогшая луна бежала среди туч, одиноко в небе поскрипывал журавль, стыла в колодце вода. Постояв на крыльце, Лида возвращалась домой и крепко засыпала, отложив мечту до утра.
Утром, идя в школу, забегала в общежитие к знакомым девчонкам и оставляла им ключ от своей избы. Помявшись, говорила:
— Если приедет Степа…
Вначале они смеялись над ней, грубо шутили, потом просто опускали глаза и брали ключ. Все они были разведенные, брошенные или просто отведавшие суровой северной любви женщины, знавшие ее короткое лето.
Кутаясь в шарф, она стояла возле печи в классе, грела руки и диктовала малышам диктант: «Степан колол дрова. Он был ловкий и сильный». И, подумав немного, добавляла: «Он уехал. Он не приедет больше никогда». Дети чистенько писали в своих тетрадках, серьезно глядели на нее, ожидая следующего предложения, и, казалось, понимали все.
Каждый вечер, придя из школы, мучилась с дровами: тяжелый, обындевевший по рукоять колун перетягивал ее, как пушинку, и она едва отрывала его от земли. Набрав охапку щепок, бежала домой и растапливала печь. Иногда ей помогала с дровами соседка Паша, работавшая на станции крановщицей и помнившая Степана. Приходил помогать и школьный сторож Яков Фомич, но у него получалось, кажется, еще меньше, чем у Лиды: грузный, одышливый, он подолгу отдыхал на чурбаке, дымя махоркой, положив на снег рукавицы, из которых шел пар…
Письма, которые писала Лида каждый день, оставались без ответа. Холодными зимними вечерами, перечитав и передумав все мыслимое, она садилась за тетрадки. Среди стопок голубых и зеленых тетрадей были и ее, Лиды, «ученицы 2-го класса Лиды Черновол». Так она спасалась от своей любви, училась вместе с детьми. Она завела себе тетрадки по всем предметам, учила таблицу умножения, задавала себе и аккуратно выполняла задания, ставила отметки. Ей нравилось возвращаться в прошлое, совсем, казалось, недавнее, когда она была такой же, как эти малыши, и ничего еще не знала, даже Иштвана. Задав урок детям, она присаживалась как бы невзначай рядом с какой-нибудь умненькой, в бантиках и нарукавниках, девочкой — и, наверное, почти ничем не отличалась от нее, так была хрупка и бледна. Как ей хотелось опять не учить, а учиться, сидеть рядом с этой прилежной девочкой, поеживаться от чистоты и крахмальных бантов, быть по утрам заплетаемой мамой, помнить твердо урок, ждать, когда вызовут к доске! Главное, она совсем не чувствовала, что она из другого, чем эти дети, мира — и дети, казалось, тоже принимали ее в свой.
Вечерами было одиноко, грустно, но, странное дело, ей хотелось лелеять эту грусть, знала, что другой такой у нее больше не будет. Не тянуло пойти куда-нибудь и развлечься, в кино, например, или на танцы в общежитие. Девчонки ее звали. Ей нравилось погасить свет и сидеть на кровати, подтянув коленки к подбородку: ждать лета. Степина гитара тихонько позванивала в темноте, обещая встречу, дверка печи раскалялась докрасна, за окном гуляла вьюга. Иногда, подвыпив, к ней стучались лесорубы — в луну, мороз, звезды, — просили топор, хотели помочь наколоть дров… Чтобы не искушать их, она просила Пашу закрывать ее снаружи на замок, а сама сидела, накрывшись пледом, в кровати, дрожа от страха, в обнимку с котенком. Серый пушистый Кустик тоже дрожал, крысы остервенело грызлись под печкой, и котенок доверчиво прижимался к Лиде. Так и засыпали с ним в обнимку, печка скоро догорала, вокруг дома все скрипели чьи-то настойчивые шаги, тени заглядывали в окна, и страшно было в темноте встать и закрыть печку, прогнать нагло прогрызавшихся в дом крыс.
Так и засыпала в страхе, а просыпалась рано утром от холода. В выстуженной избе гулял ветер, вода замерзала в умывальнике, щель под дверью обметывало инеем. Кустик, устроившись на ночь в Лидиных волосах, неохотно вылезал из-под одеяла, но с кровати не спрыгивал, а ждал, когда его накормят в постели. Она приносила ему молока и кормила прямо на подушке, а затем, подобрав ноги, заплетала косу, собиралась в школу.
Особенно скучно было по выходным. Выйдешь на крыльцо — вся Сосновка в метельном снегу, еле растворишь придавленную сугробом дверь, дым уже вовсю валит из чужих труб, сорока вертится на заборе и стрекочет. Схватив охапку дров (с вечера всегда забывала принести), растапливала наскоро печь и садилась писать Степе письмо. Письма она теперь не отсылала, а просто прятала их от себя в чемодан. В них она писала о зиме, одиночестве, школе, своих хозяйственных заботах, что некому убрать снег, поколоть и принести дров. Позавтракав, садилась за письмо от Степы, как будто он писал ей. Старательно, как первоклассница, подражая его овальному почерку (оставил фотографию с надписью), выводила букву за буквой, запечатывала конверт и закладывала письмо до утра в какую-нибудь книжку. Утром, убегая в школу, опускала письмо в фанерный ящик на калитке, чтобы, придя домой, увидеть письмо сквозь дырочки ящика, с нетерпением разорвать конверт и тут же, на крыльце, прочитать листки сквозь нетерпение, надежду, пургу. Затем дышала на замерзший замок, насилу проворачивала ключ и шла в дом. В нетопленой избе было неуютно, но так уютно на холоде одиночество. Впрочем, ее ждали дома Кустик и Степа, большой плюшевый зверь, не то собака, не то медведь, которого купил ей в подарок Степан.
Она не тяготилась своей одинокой жизнью в Сосновке. Странным образом опыт одиночества, думала она, может быть приравнен к опыту самой жизни — потому ли, что жизнь и есть вечно неразделенное одиночество, жизнь в себя, потому ли, что в одиночестве всякий момент существования наполняется особой значимостью и проживается с особым чувством. Иногда, по воскресеньям, ходила в школу и играла на новеньком, необыгранном, еще не набравшем музыки фортепиано, разучивая мазурки, этюды, писала на доске длинные письма Степе, садилась за парту и читала их по складам вслух… Затем опять садилась за холодный инструмент, отдавая свою грусть Шопену.
ВТОРАЯ КРИНКА МОЛОКА. Сегодня я буду учить тебя двум вещам: распознаванию нечистого иллюзорного тела как Майи и распознаванию всех вещей как Майи.
О первом, распознавании нечистого иллюзорного тела как Майи, сказано: «Из зрелой кармы рождается это нечистое иллюзорное человеческое тело».
Помести зеркало перед собой и всмотрись в отражение. Теперь ты видишь себя таким, каким тебя видят другие. Наделяя этот отраженный образ сначала всеми положительными свойствами, а затем всеми отрицательными, ты заметишь игру настроений на своем лице, волнение гордости и обиды. Не удручает ли тебя смехотворность этого? Не внушают ли тебе отвращения твои самомнение и гордыня? Если нет, сделай следующий шаг и, извлекая свое отражение из зеркала, придвинь его еще ближе к себе.