Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл
Оскорбление суда. Она близка к тому, чтобы оскорбить суд. Есть в ней эта черта, которую она всегда ненавидела, — вспыльчивость.
— А как писатель? Вы представились сегодня не просто как некая личность, а как человек с особой судьбой, писатель, который писал не просто развлекательные книги, а книги, в которых исследовались сложные моменты в поведении человека. В этих книгах вы, должно быть, высказывали одно суждение за другим. Чем вы при этом руководствовались? Вы настаиваете, что все направляется сердцем? У вас как у писателя нет убеждений? Если писатель — просто человек с человеческим сердцем, что особенного тогда в вашем случае?
Не дурак. Не свинья в шелковой мантии, porcus magistralis Гранвиля. Не безумное чаепитие у Шляпника. В первый раз за этот день она чувствует, что действительно подвергается проверке. Прекрасно. Посмотрим, как она пройдет это испытание.
— Аборигены Тасмании сегодня причисляются к невидимому, тому невидимому, чьим секретарем я являюсь, одним из многих. Каждое утро я усаживаюсь за стол и готовлю себя к дневным делам. Это способ жизни секретаря, это мой способ жизни. Когда древние тасманийцы призовут меня, если они меня выберут, я буду готова и стану писать так хорошо, как только смогу. Это же касается и детей, поскольку вы упомянули о детях, подвергшихся насилию. Меня может призвать ребенок, и опять же я буду готова. Однако я должна предостеречь вас. Я открыта всем голосам, не только голосам убитых и подвергшихся насилию. — Она старается по-прежнему говорить ровным голосом, старается, чтобы не прозвучало ни одной ноты, которую можно было бы счесть осуждающей. — Если меня решат призвать их убийцы и насильники, чтобы воспользоваться мной и говорить с моей помощью, я не закрою для них свой слух. Я не стану их судить.
— Вы будете говорить за убийц?
— Буду.
— Вы не станете делать различия между убийцей и его жертвой? Значит, вот что означает быть секретарем: записывать все, что вам рассказали? Иметь обанкротившуюся совесть?
Ее загнали в угол, она это понимает. Но разве это важно? Главное, что этот бессмысленный спор, похоже, приближается к концу.
— Вы думаете, виновные не испытывают страданий? — спрашивает она. — Вы думаете, они не взывают к нам из пламени, в котором горят? Какую же нужно иметь жестокую душу, чтобы не обращать внимания на стенания, вызванные нравственными муками!
— А эти голоса, которые призывают вас, — произносит толстячок, — вас не интересует, откуда они исходят?
— Нет. Во всяком случае до тех пор, пока они говорят правду.
— И вы, советующаяся только со своим сердцем, беретесь судить, правда это или нет?
Она нетерпеливо кивает. Это похоже на допрос Жанны д’Арк: „Как можешь ты знать, откуда исходят эти голоса?“ Она не может вынести литературщины происходящего. Они что, не в состоянии: придумать что-нибудь новенькое?
Наступает молчание.
— Продолжайте, — подбадривает ее главный.
— Это всё, — произносит она. — Вы спросили, я ответила.
— Вы убеждены, что голоса исходят от Бога? Вы верите в Бога?
Верит ли она в Бога? Вопрос, от которого она предпочитает держаться подальше. Зачем, даже если допустить, что Бог существует — что бы это „существует“ ни означало, — зачем тревожить его глубокий царственный сон доносящимися снизу криками „верю — не верю“, словно на плебисците?
— Это слишком личное, — произносит она. — Мне больше нечего сказать.
— Кроме нас, здесь никого нет. Вы смело можете открыть свое сердце.
— Вы меня не поняли. Я хочу сказать, что Бог не одобрил бы такое — высказать столь сокровенное. Я предпочитаю оставить Бога в покое. Надеюсь, и Он оставит в покое меня.
Молчание. У нее болит голова. Слишком много неожиданных абстракций, думает она, природа предупреждает.
Председатель окидывает всех взглядом.
— Есть еще вопросы? — спрашивает он.
Вопросов нет.
Он поворачивается к ней.
— Вам сообщат наше решение. В свое время. По установленным каналам.
Она снова в общежитии, лежит на своей койке. Она предпочла бы сидеть, но у койки высокие борта, как у подноса, так что сесть нельзя.
Она ненавидит этот душный барак, которому суждено было стать ее домом. Она ненавидит этот запах, ее тошнит от прикосновения к засаленному матрасу. Часы, которые она проводит здесь, кажутся очень долгими, особенно в середине дня. Сколько времени прошло с тех пор, как она приехала в этот город? Она потеряла счет времени. Вероятно, недели, а может, месяцы.
На площади звучит музыка: это оркестр, который выходит играть во второй половине дня, когда спадает жара. На нарядной эстраде музыканты в белых мундирах, щедро украшенных золотыми шнурами, с треуголками на головах играют марши, вальсы Штрауса, популярные песни. У дирижера аккуратные тоненькие усики провинциального волокиты; после каждой мелодии он улыбается и кланяется в ответ на аплодисменты, а в это время толстяк, играющий на трубе, снимает шляпу и вытирает лоб бордовым носовым платком.
Все то же самое, думает она, могло происходить в каком-нибудь итальянском или австро-венгерском пограничном городке в 1912 году. Как будто из какой-то книги, и барак тоже, с его соломенными матрасами и лампочкой в сорок ватт, как будто тоже взят из книги, и вся история с залом суда. Может, все это смонтировано ради нее, потому что она писательница? Может, кто-то решил, что именно так должен выглядеть ад для писателя, или, по крайней мере, чистилище: чистилище, составленное из одних клише? Тогда ей полагалось бы быть на площади, а не здесь, на этой койке. Она сидела бы за одним из стоящих в тени столиков в окружении шепчущихся влюбленных, перед ней стоял бы стакан чего-нибудь прохладительного, и она ожидала бы первого дуновения ветерка на своей щеке. Банальность из банальностей, несомненно, но какое это теперь имеет значение? Какое это имеет значение, если счастье молодых пар на площади — притворное счастье; скука, испытываемая стражем, — притворная скука; фальшивые ноты, которые берет корнетист в верхнем регистре, — притворно-фальшивые ноты? Такова жизнь с тех пор, как она приехала сюда: тщательно разработанный набор банальностей, включая ветхий автобус с дребезжащим мотором и чемоданы, привязанные на крыше, да и сами ворота тоже, с огромными торчащими гвоздями. Почему не выйти и не сыграть уготованную ей роль, роль путешественницы, низвергнутой в город, который ей не суждено покинуть?
И даже когда она прячется в бараке, кто может сказать, что она не играет предписанную ей роль? Почему она думает, что только ей под силу удержаться от участия в спектакле? И в чем вообще заключается настоящее упрямство, настоящая смелость, как не в том, чтобы принять участие в спектакле, все равно в каком? Пусть оркестр играет танцевальную мелодию, пусть пары кланяются друг другу и исполняют разные па, и пусть там, среди танцующих, будет она, Элизабет Костелло, старая комедиантка, в своем не подходящем к случаю платье, кружащаяся напряженно, но не совсем уж неуклюже. И если быть профессионалом, играть свою роль тоже клише, то пусть оно таковым и остается. Какое она имеет право вздрагивать при мысли о клише, если все вокруг, похоже, пользуются ими, живут ими?
То же и с убеждениями. „Я верю в неукротимый дух человека“ — вот что ей следовало сказать судьям. Так она смогла бы обойти их, заслужив аплодисменты. „Я верю, что человечество едино“. Кажется, все верят в это. Даже она верит в это, время от времени, когда у нее соответствующее настроение. Почему она не может хотя бы раз притвориться?
В дни ее молодости, в мире, ныне утерянном, ушедшем в небытие, можно было найти людей, которые все еще верили в искусство или, по крайней мере, в художника, которые пытались следовать по пути великих мастеров. Неважно, что Бог потерпел неудачу, и социализм тоже — всё еще оставались Достоевский и Рильке, чтобы вести вперед, и Ван Гог с перевязанным ухом — воплощение страстности. Не перенесла ли она эту свою ребяческую веру в художника и его правду в свою последующую жизнь?