Марио Варгас Льоса - Тетради дона Ригоберто
Ступайте, купите последний номер «Плейбоя», прочтите его от корки до корки, гноите себя заживо, внося посильный вклад в строительство мира евнухов, в котором не останется ни тайн, ни фантазий, чтобы питать чувства. Ну а я стану предаваться любви с царицей Савской и Клеопатрой, поиграю с ними в игру, секрета которой никому не открою, а Вам — тем более.
Краем глаза«Четыре утра, Лукреция, дорогая», — подумал дон Ригоберто. Он, по обыкновению, проснулся очень рано, беспросветным мрачным утром, чтобы приступить к сумбурному ритуалу, повторявшемуся изо дня в день, с тех пор как донья Лукреция переехала в Оливар-де-Сан-Исидро: грезить на ходу, вызывать в памяти образ жены, листать тетради, в которых обитали призраки. «И в которых ты царишь с того дня, когда я впервые тебя увидел».
Однако, в отличие от иных дней, пасмурных или безоблачных, в то утро ему недостаточно было просто желать Лукрецию, мысленно беседовать с ней, любить ее в сердце и в воображении, из которых она никогда не исчезала; сегодня ему требовалось нечто более реальное, надежное, осязаемое. «Сегодня я мог бы покончить с собой», — испугался дон Ригоберто. А что, если написать ей? Ответить наконец на ее откровенные анонимки? Дон Ригоберто схватился за перо и тут же выронил его. Нет, этого делать нельзя ни в коем случае, да и отправить письмо было бы затруднительно.
Открыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто обнаружил до боли подходящую запись: «Мои мучительные пробуждения на заре неизменно связаны с тобой, какой я тебя помню или представляю; вместе со мной просыпается моя страсть, на рассвете ко мне возвращается тоска, отрывает меня от земли и бросает в этот кабинет биться с одиночеством, ища спасения в моих дневниках, картинах и книгах. Лишь они способны исцелить меня». Все верно. Однако в тот день проверенное средство не действовало. Дон Ригоберто был разбит и угнетен. В его сознании смешались отголоски благородного мятежа, который однажды привел его, восемнадцатилетнего, в ряды Католического фронта и превратил в одного из бесстрашных миссионеров, преображавших мир посредством евангельской мудрости, мимолетная тоска по краешку женской ножки на странице журнала в руках у пешехода, остановившегося как-то раз рядом с его машиной на одном из центральных перекрестков, и воспоминания о французском беллетристе восемнадцатого века по имени Никола-Эдме Ретиф де ла Бретонн, представленном в его библиотеке одной-единственной книгой — надо будет отыскать ее перед завтраком, — первое издание которой он приобрел у одного парижского букиниста много лет назад за баснословную цену. «Ну и ну».
На первый взгляд ни одно из этих воспоминаний не имело ничего общего с Лукрецией. Отчего же все острее жажда увидеть ее наяву, услышать ее голос? «Я солгал, любимая, — подумал дон Ригоберто. — Все вокруг имеет отношение к тебе». Все, что он делал, включая глупейшие операции со страховыми полисами по восемь часов кряду с понедельника по пятницу в офисе его компании в центре Лимы, было связано с Лукрецией, и ни с кем больше. Не говоря уже о снах, мечтах и фантазиях, которые он с рыцарской преданностью посвящал ей одной. Свидетельства этого служения, интимные, неоспоримые, пронзительные, находились на каждой странице любой из тетрадей.
При чем тут был мятеж? Едва пробудившись, дон Ригоберто с возмущением припомнил новость из вчерашней газеты, которую Лукреция наверняка тоже прочитала и которую он слово в слово переписал в свою тетрадь:
Веллингтон (Рейтер). Двадцатичетырехлетняя учительница была приговорена городским судом к четырем годам тюремного заключения за развратные действия по отношению к десятилетнему однокласснику своего сына. Судья особо подчеркнул, что вынесенный им приговор аналогичен тому, который ожидал бы преступника-мужчину за сексуальное насилие над несовершеннолетней девочкой.
«Лукреция, любовь моя, моя родная, дай бог, чтобы эта новость не напомнила тебе о нашем разрыве, — подумал дон Ригоберто. — Читая ее, я не думал о прошлом, не чувствовал ни стыда, ни гнева, ни обиды». Ничего подобного. Скорее наоборот. В то утро, когда дон Ригоберто, прихлебывая горький кофе (не потому, что тот был без сахара, а оттого, что за столом не было Лукреции, которой он обычно читал вслух статьи), пробежал глазами заметку, он испытал отнюдь не горечь и сострадание и уж тем более не удовлетворение справедливым решением судьи. Его охватило кипучее, неодолимое, достойное пылкого подростка сострадание несчастной новозеландской учительнице, столь сурово наказанной лишь за то, что она слишком рано показала маленькому счастливцу прелести магометанского рая (лучшего, как полагал дон Ригоберто, предложения на рынке религиозных услуг).
«Да, да, милая моя Лукреция». Он не лгал, не рисовался, не преувеличивал. Весь следующий день дон Ригоберто не переставал возмущаться тупостью судьи, который вынес вердикт, руководствуясь примитивной логикой, навязанной феминистками. Разве можно сравнить настоящего преступника, грубого мужчину, который насилует десятилетнюю девочку, и двадцатичетырехлетнюю девушку, посвятившую в тайны плотских наслаждений десятилетнего мальчишку, который уже пробовал удовлетворять себя и успел столкнуться с ночными поллюциями. В первом случае речь идет именно о насилии преступника над беззащитной жертвой (ведь даже достаточно зрелая, чтобы испытывать ответное влечение, девушка страдает от грубого проникновения в свое тело), тогда как во втором половой акт, если таковой имел место, не состоялся бы против воли малолетнего партнера. Подчиняясь своей ярости, дон Ригоберто схватил перо и торопливо записал: «Хотя я терпеть не могу утопий и полагаю их разрушительными для человеческого общества, одна греет мне сердце: ах, если бы каждый ребенок мужского пола, достигнув десяти лет, поступал в распоряжение тридцатилетней замужней дамы, предпочтительно тетки, крестной или учительницы». И лишь тогда смог перевести дух.
Весь день дона Ригоберто тревожила судьба бедной учительницы из Веллингтона, он с тоской и жалостью думал о публичном позоре, который пришлось пережить несчастной, об издевательствах и насмешках, которым она подвергалась, о бесконечной череде унизительных экспертиз, о прессе, ославившей ее как дегенератку и совратительницу детей. Со стороны это могло показаться позой, мазохистским фарсом. «Но нет, любовь моя Лукреция, поверь мне». День и ночь у него перед глазами стояло лицо приговоренной учительницы, как две капли воды похожей на Лукрецию. И все сильнее становилась жажда рассказать ей («рассказать тебе, милая») о том, как горько он раскаивается. В том, что оказался таким же бесчувственным, тупоумным, жестоким, как судья из Веллингтона, города, в который он никогда не поедет, а если поедет, то лишь для того, чтобы выстлать лепестками роз путь достойной преклонения учительницы, которую за благородство и великодушие заперли в одной камере с воровками, грабительницами и аферистками (белыми и аборигенками).
Интересно, какие ножки у новозеландской учительницы? Будь у дона Ригоберто ее фотография, он устроил бы на столике в спальне настоящий алтарь. Оставалось надеяться, что ножки у нее такие же красивые и стройные, как у доньи Лукреции или женщины со страницы «Тайма», мельком увиденной через плечо пешехода на перекрестке по пути в Ла-Кольмену, в салон Мигеля Грау, где собирались члены Национального клуба, кретины в деловых костюмах, дающие заработать другим кретинам, которые добывают хлеб насущный, страхуя движимое и недвижимое имущество. Видение длилось всего несколько мгновений, но было столь же блистательным и четким, столь же очевидным и ошеломляющим, как у одной особы из Галилеи, которой явился крылатый Гавриил, чтобы возвестить о новой надежде человечества.
Он успел разглядеть только краешек, полукруглую пятку и крутой подъем, точеную ступню с изящно прорисованными пальчиками, женскую ножку, не изуродованную ни пыльной улицей, ни долгой дорогой, ни волдырями, ни шишками, гармоничную, безупречную, застигнутую фотографом на пушистом ковре. Почему он решил, что нога принадлежит азиатке? Наверное, оттого, что снимок рекламировал тамошнюю авиакомпанию — «Сингапурские авиалинии», а еще потому, что его не слишком богатый опыт подсказывал: у азиатских женщин самые красивые ножки на земле. Он поневоле растрогался, вспоминая, как целовал сверху донизу длинные ноги своей любимой и приговаривал: «Филиппинские пальчики, малайские пяточки, японские щиколотки».
Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», — произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий — не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, — в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал — отыскать его на дальней полке было не так-то просто — тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734–1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».