Ирен Немировски - Французская сюита
Старшая и младшая Анжелье — мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, — заканчивали в доме приборку. Старшая — худая, сухая, костистая, очень бледная, — собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты.
— Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! — шептала она.
— А коли немец от шкафа ключ попросит? — простонала толстуха кухарка.
— Попросит у меня, — произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. — Два раза просить не будет, — закончила она сумрачно.
Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась.
— Будут пепел на ковры стряхивать, — сказала Люсиль, и мадам Анжелье-старшая сдалась, поджав губы.
В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы — как прорезанные ножом — розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове.
— Работайте, работайте, — повторяла она. — Эти вот — вот придут.
Наконец-то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки — только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи — Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки.
— Думаю, мы убрали все, — сказала она наконец.
И мысленно перебрала: мебель из парадной гостиной унесли, шторы сняли, съестные припасы спрятали в сарайчик садовника, где хранятся лопаты и грабли, да, да, все там — копченые окорока, припорошенные пеплом, горшочки с топленым и просто с присоленным маслом, нежнейший, белейший свиной жир, тяжелые, с прожилками жира колбасы, там сложено все ее добро, все сокровища. Вино с того самого дня, как английская армия погрузилась в Дюнкерке на корабли и отправилась восвояси, покоится под земляным полом погреба. Пианино заперто на ключ. Охотничье ружье Гастона в тайнике. Все в полном порядке. Оставалось ждать победителей.
Дрожащей рукой бледная молчаливая госпожа Анжелье прикрыла наполовину ставни, словно в комнате лежал покойник, и вышла вместе с Люсиль из кабинета.
Люсиль, красивая хрупкая молодая женщина с золотистыми волосами и черными глазами, молча следовала за свекровью «с отсутствующим видом», которым так часто попрекала ее старшая. В семейство Анжелье ее взяли за связи и приданое, но отец Люсиль, богатый землевладелец, расстроил свое состояние рискованными спекуляциями, заложил земли, так что союз оказался неудачным, да и детей не родилось.
Женщины вошли в столовую, стол был уже накрыт. Часы на мэрии и церкви показывали начало первого, на них по принуждению, по приказу поставили немецкое время, французы же у себя дома считают долгом чести ставить стрелки по-старому, на час позже, и француженки говорят не без высокомерия: «Мы живем не по немецким часам». Но из-за этого каждый день образуются пустоты, мертвое пространство, которое никуда нельзя деть, вот как сейчас, между окончанием мессы и началом обеда. В это время не читают. Увидев книгу в руках Люсиль, мадам Анжелье-старшая посмотрит на нее удивленно, неодобрительно и спросит: «Как? Неужели вы читаете? — Голосок у нее тихий, ясный, прозрачный, точь-в-точь арфа. — Что же? Вам делать нечего?» Но в пасхальное воскресенье не работают.
Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком-нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены — француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, — с горечью думала мать, — я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она — человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…»
Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек — он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции — и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой.
Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали.
2Немцы расселились по квартирам и приступили к знакомству с городом. Офицеры ходили поодиночке и парами, высоко вздернув голову и позванивая шпорами или подковками сапог. Солдаты держались вместе, одни гурьбой бродили по главной улице, другие беспорядочно топтались на площади возле старого распятия. Стоило одному солдату остановиться, как останавливались и все остальные, через толпу в зеленых мундирах не рисковали пробираться крестьяне. Они надвигали картузы поглубже на глаза, беззлобно разворачивались и добирались до полей извилистыми проулками, переходившими в проселки. Полевые жандармы под наблюдением унтер-офицеров расклеивали на главных городских зданиях плакаты. Каких только не было: на одном светловолосый немецкий солдат, сверкая белозубой улыбкой, угощал малышей — французов бутербродами. Надпись гласила: «Брошенное население, доверься солдатам Рейха!» На других карикатуры обличали мировое господство Англии и постыдную тиранию евреев. Все остальные начинались со слова «Verboten» — «Запрещено». Запрещалось ходить по улицам с девяти вечера до пяти утра, запрещалось хранить в доме огнестрельное оружие, предоставлять «кров, хлеб и помощь» беглецам — пленным, а также беженцам с враждебных немцам территорий и солдатам-англичанам, запрещалось слушать иностранное радио, запрещалось отказываться от немецких денег. И под каждым запрещением одно и то же, набранное черными буквами и подчеркнутое двумя черными чертами уведомление: «Под страхом смертной казни».
Отошла праздничная месса, и двери лавок распахнулись. Весной 1941 года товаров в провинции хватало: на складах лежали отрезы, обувь, съестное, так почему бы и не поторговать? Немцы неразборчивы, им можно всучить всю заваль, женские корсеты времен Первой мировой, ботинки 1900 года, белье, украшенное вышитыми флажками и Эйфелевой башней, поначалу предназначенное для англичан. Немчуре все сгодится.
Жителям оккупированных территорий немцы внушали страх, уважение, неприязнь и озорное желание надуть оккупантов, попользоваться ими, завладеть их денежками. «Денежки-то наши, они их у нас отобрали», — думала бакалейщица, предлагая с широкой улыбкой солдату оккупационной армии червивый чернослив и запрашивая за него вдвое против обычного.
Солдат косился на чернослив с недоверием, чувствовалось, он подозревает подвох, но, обезоруженный непроницаемой улыбкой, молчал. Полк пришел с севера, из маленькой деревеньки, давно уже оскудевшей и добром, и провиантом, так что в богатой центральной провинции солдатам было чего пожелать. Они разглядывали витрины, и глаза у них блестели. Сосновые столы и кровати, готовые костюмы, игрушки и розовые детские платьица напоминали о радостях мирной жизни. Из магазина в магазин, позванивая в кармане монетами, кочевала толпа солдат — серьезных, мечтательных. А за их спинами или над головами, из окна в окно, французы обменивались безмолвными знаками: возводили глаза к небу, покачивали головой, усмехались, кривили брезгливо или презрительно губы, давая друг другу понять, что в подобных оказиях полагаться можно только на Господа, но и сам Господь Бог не осудит, если… Они давали понять, что остались свободными, свободными внутренне, хотя говорят и действуют по необходимости, а немцы не семи пядей во лбу, раз принимают за чистую монету любезность, с какой встречают их французы, вынуждены встречать, потому как они теперь у себя не хозяева… «Вон они, наши господа», — повторяли женщины, поглядывая на врага с ненавистью, но вместе с тем и с особого рода жадным любопытством (Враги? Ясное дело… Но еще и мужчины, молодые, крепкие). Таких вот и облапошить, обвести вокруг пальца. «Пусть думают, что их любят, а нам пропуска понадобятся, бензин, разрешения», — думали те, что половчее, зная, что оккупанты уже заняли Париж и другие крупные города, тогда как простодушки боязливо опускали глаза под пристальными взглядами немцев.