Анна Матвеева - Небеса
Эмма однажды сказала, что не видит свою жизнь сводом событий, предопределенных высшим разумом, где одно действие неумолимо проистекает из другого. Жизнь по Эмме — это произвольный орнамент цветных стекол в калейдоскопе. Или генератор случайных чисел. Поэтому, объясняла Эмма, она никогда не упрекала Бога или судьбу в грубом обращении с ее жизнью: нельзя же всерьез сердиться на конструктора калейдоскопа или на его владельца, вздумавшего тряхнуть пластмассовую трубочку!
В случае с Эммой ее, кстати, трясли с немалой силой.
Я, конечно, догадывалась о том, что Эмма не всегда была сморщенной, как груша из компота, старушкой, но фантазия все равно отказывала мне в попытках вообразить юные годы моей незаконной свекрови. Всего только раз, под коньячок, Эмма размотала клубок воспоминаний. Я послушно сидела рядом, воздев руки — чтобы нитки не спутались.
Девочка Эмма родилась в семье оперного тенора Кабановича и балерины Паниной; малюткой ее выносили на сцену в «Мадам Баттерфляй» — Эмма громко кричала: «Мама!» — и тянула ручонки к исполнительнице главной партии. «С тех пор я полюбила Пуччини, хотя ты знаешь, Глаша, что до Верди ему как до Луны». К школьному возрасту Эмма отметилась в десятке подобных «ролей», этим же временем у нее открылся голос. Тенор немедленно устроил дочь к лучшей преподавательнице по вокалу, какая была в Николаевске. «Анна Сергеевна, — вздыхала Эмма, и глаза ее подергивались мечтательной ряской, — таких людей просто нет: всех повывели!» Реликтовая Анна Сергеевна преподавала маленькой Эмме не только азы пения и фортепьяно. Между распевками и дыханием она успевала воспитывать в ученице настоящую женщину — во всей старомодности своих представлений. Анна Сергеевна научила маленькую Эмму пользоваться щипцами для омаров и чашкой для полоскания рук — в ней плавали лимонные кружочки, и Эмма поражалась такой расточительности. Учительница жила небогато, но кружочки все равно плавали, и чайные чашки словно срастались с блюдцами, и надо было резать яблоки фруктовыми ножичками, а не откусывать зубами, как делали дома и тенор и балерина. Анна Сергеевна требовала от воспитанницы прямой спины, трудолюбия, но более всего — выдержки. «Мы ей платим не за это!» — возмущалась балерина, но Эмма сразу влюбилась в учительницу и часами сидела за инструментом, только бы заслужить похвалу — горчившую от сдержанности. У Анны Сергеевны были душистые руки в кольцах, играя, учительница наклонялась к нотам всем корпусом и потом откидывалась назад, замирая, пока руки летали над клавиатурой, как самостоятельные существа: скажем, птицы.
Пытаясь угодить, Эмма однажды подписала для Анны Сергеевны открытку в честь Седьмого ноября и предвкушала чужую радость во много раз сильнее своей. Учительница, увидев красные типографские флаги, даже не задела взглядом старательно выписанных строчек: «Пожалуйста, Эмма, никогда больше не поздравляйте меня с этим праздником». Эмму затрясло от обиды, но она выстояла — благодаря той самой выдержке, которая воспевалась в доме Анны Сергеевны.
Голос тем временем рос и расцветал. Тенор вслух мечтал о том, как они с дочерью вместе запоют в «Il Trovatore»: «Сегодня премьера, партию Леоноры исполняет Эмма Кабанович!»
«Нам следовало назвать ее Леонорой», — сокрушалась балерина, а Эмма тайно радовалась своему имени — так звали девушку из лучшей книги на свете.
В канун первого из выпускных экзаменов умерла Анна Сергеевна. Накануне Эмма получила от нее строгий нагоняй за укороченную юбку: «Барышням такое не пристало». Теперь навещать было некого, и на похоронах не плакала одна только Эмма: строгое лицо под черными кружевными волнами напоминало о выдержке — «Эмма, в жизни это самое главное!».
На вступительном поддержать Эмму было некому, и сдержанность, в которую она сама уже начинала верить, рухнула под напором новых потрясений.
Консерваторскую комиссию возглавлял отставной баритон, два десятка лет назад безнадежно ухлестывавший за балериной Паниной, но отвергнутый ею в пользу еврейского тенора. Эта вполне водевильная история на деле оказалась драмой, и, не в силах видеть счастливый дуэт, баритон покинул театр. В консерватории его приняли на ура, и вскоре баритон женился на одной из своих студенток, что носила гладкую балетную головку.
Кто мог знать, что время для сладкой мести придет так нежданно!
Увидев пред собой дитя чужой любви: с глазами позабытой, но при том незабвенной балерины, с характерным носом ненавистного тенора, — баритон сорвал поводья. Его несло, как ополоумевшую лошадь, и после быстрого брезгливого прослушивания Эмме объявили: «У вас в принципе отсутствует голос!»
Она выбежала из класса, сбив с места вертящийся стульчик.
* * *Отец с матерью утешали Эмму, говоря, что три октавы свободного диапазона — уже голос, а баритон просто подлец. Но жертва была принята наверху: «Я ему поверила, не родителям. Закрыла рот и не спела с тех пор ни ноты». Ее взяли па теорию музыки, и счастливые ожидания жизни стали просто жизнью.
…Дальше Эмма рассказывать не стала, хотя мне очень хотелось знать продолжение. Я представляла себе долгие годы Эммы в музыкальной школе, как она диктует ребятишкам нотные фразы и как болит в ней отвергнутый голос, перебродивший собственной силой.
Я скучала без Эммы, и, наверное, могла бы навестить ее в отсутствие Кабановича. Всего лишь могла бы: тяжело было представить, как я снова врастаю в этот старый дом с его пыльными мебелями, рубчатыми батареями книг и быстрой хроматической пробежкой, которой Эмма начинала игру.
Моя мама ничем не напоминала Эмму. «Глаша, ты вообще собираешься искать работу?» Этот вопрос появился на другой день после выписки, и с каждым разом звучал все громче. «Попроси Алешу, — советовала мама, — он обязательно тебе поможет».
Мне было страшно даже думать на эту тему, ибо после того, что произошло, Лапочкину следовало вычеркнуть меня из списка родственников. А лучше убить: для надежности. Подстегнутая страшными видениями, я быстро выдумала другую возможность — она носила фамилию погибшего одноклассника.
Однажды мне приходилось обращаться за помощью к его маме: Марина Петровна была главным редактором газеты «Николаевский вестник» и курсе на третьем устроила мне летнюю практику в «Вечерке», с которой дружила коллективами. Теперь, после смерти, звонить ей было вполовину совестно, вполовину страшно, но все же я решилась. От смущения в начале разговора я говорила странно, почти лаяла, но Марина Петровна обрадовалась так, как мне давно никто не радовался. Наверное, она сумела простить историю с портретом и могилой, иначе не стала бы говорить: «Приходи прямо сегодня, Глаша. Пропуск я закажу».