Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Примстилось ли побратимство и сестринство, мы одни провожаем. Тата плод позднего, по любви заключенного брака, хотя в этом возрасте, если кто спросит меня, следовало бы запретить детородство, чтобы не было миру дрожащих сирот и чтобы самим не дрожать, успеешь ли поднять над землею ребенка. Отец и мать под кипарисом на ветхом погосте, где еще туя растет, и корявые в пыльных листьях деревья, пыльных после дождей, налетающих часто на Пасху, и зримый изо всех концов екутиелов, знаменитый на всю ойкумену мыслитель-роден, и надгробия победнее, попроще, с камешками, по обычаю предков, на плитах. Татулины спят старики, Фира слоняется, не сливая в уборной, я говорила тебе, все загадит. Друзья, как пришлепнули изобретательство, разбрелись, Павел и я зато непременны, мы провожаем, советуем: отдыхайте, ни в чем себе не отказывайте, и Татуля не гонит, куда нас, прилипчивых, гнать. Водитель «Икаруса» вылезает. Мокрое на рубахе пятно, трет руки билетной размотанной лентой. Билеты не надо, плати так, человек человеку душевно, и доедешь удобней, скорей. Поплевав шелухой, улыбается Тате в усы: не волнуйся, зачем волноваться, отдыхать едем, дочка хороший какой. Оттеснив, перехватывает у Олега баул, ставит под нужным углом к чемоданам. Люкс, поднимайся, задний дверь закрываю. Татуля кивком благодарствует, выдавливает гримаску учтивости. Поднимаются: победительно Тата, с головою повинной Олег. Повеселевший ребенок плющит мордочку о стекло, водит носом, хохочет и фыркает. Страгиваются, мы идем за пыхтящим, рычащим, астматичным на старте, воняющим выхлопами. Олег корчит рожи тайком, воздевает то левый, то правый большой, то оба-два вместе, вот ведь что, накопив — отдыхать, и не верится, как в супружество и отцовство. Жена и мать, египетски величавые, не шелохнутся с сумбурною девочкой на руках. Пять дней спустя Олега Блонского доставили назад в багажнике самолета. Он утонул, купаясь вечером один.
Хоронили по правилам нации быстро. Летом не очень помедлишь, льда мало, вагоны с устрицами забиты битком. Погребением распоряжалась Татуля. Ее лицо, на которое я смотрел вскользь, боясь встречаться глазами, и, конечно, встречался, ибо, все замечая, она видела даже меня, серое, точно камень и пыльные листья, вдовье лицо, реяло над ее же, вдовы, приказными словами и над нами, суетящейся бестолочью. Никакой музыки, лабушского отродья. Они обсудили с Олегом, пообещавши друг другу, кто б ни был первым, тихий уход, без этих медных тарелок под водку и всей гоп-компании. Поминок не будет. В замкнутой ровности голоса было что-то пугающее, но я поймал себя на том, что с облегчением повинуюсь ему. Раздраженной суровости я в лице не нашел. Одинокое в своей красоте, оно реяло выше претензий, упреков, обид, таинственно без борьбы отложившись, подобно далекой колонии в море, из которой и до независимости письма, пока не рассеялись, приходили расплывчатые, под стать сонному мареву острова, так что закрадывалось сомнение, существует ли он, не пригрезился ли владетельной суше, но лицо женщины было здесь, наяву.
Фиру на кладбище не пустили. Запрет, над ней тяготевший, отменен не был. Неизвестно, рисовала ли «забегания» для Олега и пыталась ли отговорить от поездки. Думаю, не пыталась, тому есть несколько причин. Сопротивление судьбе, мне кажется, считала она бесполезным. Не для того «забегания», чтобы рисуемый перескочил на другой путь — другого пути нет, а затем, зачем врач объявляет больному безнадежный диагноз: дабы привел в порядок дела. Не исключаю и то, что некий направляющий ее карандаш кодекс (устав) предостерег ее против вмешательства в будущее, даже если это ближайшее будущее сына. И самое грубое, прозаичное: никто ее не послушал бы. Ее, мочащуюся и отхаркивающуюся, и слушать не стали бы. Из любопытства — Олег, но полоумную распустеху-фефелу — Татуля?
В жиденькой толпе хоронивших, на отвале полузасыпанного обломками и мусором котлована, я увидел двух вполпьяна мятых лабухов без инструментов, двух лысеющих гномов. Павел сказал, чего удивляться, они приходят просто так, это же их профессия, с инструментом ли, без. А без это тоже профессия, спросил я, не весьма улавливая на жаре направление. У них заведено, у этих двух, по меньшей мере, сказал Торговецкий. Ржавая проволока венка, подвенечная проволока, лежала у маленьких ног маленькой круглой блондинки под сорок, одетой в темное сообразно моменту. Я не сразу узнал физичку-Лимончика в солнцезащитных очках, невидимые глаза смотрели с терзающей ясностью. Гроб нарушал правила иудейского погребения, там, где живу я сейчас, кладут в яму исконно-древнейше, спеленутое туловище, обмотанная бинтом голова, но буква обычая воспринималась бы как нарочитый, не без оттенка трусливого ханжества педантизм, почему бы, коль вы такие решительные, не прибавить к сей букве весь алфавит. Наш друг, мой троюродный брат в закрытом гробу — мы не смогли попрощаться воочию с тем, кого хоронили, — оказался очень тяжелым. Помноженный на худобу долгий рост, обнаружилось, гнетуще весом. Я надорвался, Павел, щупленький Павел, чуть не умер в пекло под грузом. Шли и шли, запорошенные по колено, в сухих комьях летней кладбищенской грязи, мимо заслуженного работника ляндреса, подполковника медицины дыхнэ, завмага шахновича, сберегшего средь ревизий и чисток промысел на углу Фиолетова и Морской, вдоль сарая с необточенными надгробиями у стены (струйки крошева вьются в жарких столбах), над свалкой — развалины водокачки, гнилой зуб османов, утверждавшихся от побережья до обезвоженных, мазутом чернеющих пустырей и солончаковых степей, многосемейная софья самец, орденоносная берта тарантул (стыковое, дробь барабана, «та-та»), цехновицер-супруг с цехновицер-супругой, плечо затекло, позвоночник ломило, мы радовались, дотащив друга и брата до ямы, а в громадном, с гандбольное поле вольере высился в креслах из мрамора екутиелов, поезд Дербент — бухара.
В память Олега, как раньше с Олегом, я начал бродить с Торговецким. Ольгинская, булыжные скосы и скаты, приморье, Бондарная, площадь конармии с аркой в честь взятия нами исхожены. Через полгода я понял, что Павел лишь терпит меня, деликатно и отчужденно. Разговоры, прогулки, не в пример менее оживленные, чем втроем, ибо Олег, поощритель наш и вожатый, с обаятельной чуткостью побуждал собеседников к речи, — становились для Паши обузой. Все глубже и глубже забирался он в оккультизм, а отворяемая наугад «Энеида», в нужнейшем каждый раз месте залома, сулила бездонную даль нисхождения. Допускаю, что на других ярусах существа он, закаляясь, прочнел, у нас, в простых планах, наблюдалось обратное. Заостренный, с зеленоватою, как при голоде, кожей, и действительно голодал, забывая поесть, едва получалось впихнуть в него булку. Ста метров, бывало, не мог пройти без одышки, но продолжал настойчиво курить, мало того, увеличивал дозу. Слабый, в ином пребывающий, нравственно он тяготился свиданий, и под всяким предлогом я сокращал и сворачивал их, дабы не вынуждать друга к отказу, из вежливости для него неприемлемому. Он уходил туда, где сила, клеймившая его изнеможением и распадом, обитала в манящем сосредоточении, полно.
В марте мы уже не встречались. Очную ставку сменил телефон, пробудив на короткое время, что времени подчас удается, ненатугу былого. Паша забавно шутил, толковал новости, городские и шире, «откликался», как сказал бы Олег, наловчившийся выводить его из прострации; все хорошо, если бы не клокочущая мокрота в груди, соленая при отхаркивании, и кашель, трудный задышливый кашель, раньше не было сладу на улице, теперь и в комнате сидя. Две-три недели, и Павел вновь скис, завод заглох. Сникнув, несвязно издалека бормотал, недобирая до завершения фразы, глотал звенья, обрывал мои реплики. В промежутках звенело физически, какая мука для него тащить, выволакивая, коснеющие на языке слова. Паша, сказал я однажды, собственной смелостью удивленный, я буду справляться по выходным и не стану докучать тебе в будни, он согласился с назревшим. И я исправно звонил ему по субботам, как бы то ни было, я звонил. Сперва соблюдал я зарок, настрого воспретив себе, после нескольких трудных бесед, оспаривать мнения, в иных устах и условиях меня раздражающие, раздражали и в этих, но как диктовала их прямота, не кокетство, а искренность, прямая правдивая Пашина искренность, я разводил сокрушенно руками, прижав трубку ухом.
Корейский самолет сбивать было надо, рассуждал он, покашливая, — я тебя умоляю, не телефонный… — сбивать было надо. Вообрази, что государство поступило бы с несвойственной ему мягкостью, пощадив живую мишень: лев отпустил на волю нарушительницу-антилопу. Что из этого происходит? Слом всей системы ожиданий. Никто, ни друзья, ни враги не знают отныне, чего ждать от хищника, что вертится в его воспаленном мозгу. Проницательнейшему стратегу не дано угадать, каких маневров страшиться, а какими холодно пренебречь — фальшивый залп, хвастливый рык на параде. В недоумении друзья и враги: ужели зверь так фатально ослаб, ужели он — изменился? Или это подвох, западня, чудовищные в своих разрушительных следствиях? Возможность что-либо понять в действиях оппонента, из поколения в поколение созидавшаяся с той и другой стороны, благодаря чему обе стороны уцелели, разбита одним неосторожным ударом, и все погружается в непредвидимость, панику, хаос и смуту. Нет уж, всяк должен поступать, как заповедано ему эволюцией или творцом: лев — гнаться за добычей и вонзать в нее клыки и когти, добыча — удирать от льва.