Александр Гольдштейн - Спокойные поля
Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась — челка падает на огромные, в полэкрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… — боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться — голос его уте́плен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен твидовый в мелкую клетку пиджак и булавка для галстука, ножки поджавший кузнечик с брильянтовой головой. Блескуче искрящаяся, спутница хлещет шампань, утомительно ерзает, передергивает тощими плечиками, выцокивает каблуком; облизнув губы, с вульгарным стуком опускает бокал, под взглядом, исполненным загнанности и тоски. Электричество гаснет. Золотая булавка червонится в свечном огоньке, палевый тон пиджака гобеленен. Свечи на столах оплывают, дрожат, вьются, струясь к потолку, сердечки и гребешки. Вкус к добротной одежде развился в нем под влиянием бедствий. Он одет для себя самого, уважаемый, круглой комплекции господин средних лет вышесредних доходов, хозяин подстриженных усиков, аккуратных бровей. Наряд это панцирь, броня. Достойно одетый, он беззащитен не так, как беззащитны пропащие люди с отпечатанными во лбу красными буквами невозвращенства. Все обратимо, схлынул бы жар, ртутный разбег слева направо по столбику, и знобящая ломота, и давящее сжатие в висках с каждым пропуском пульса, из-за чего внутри бездыханный обрыв. Он понял бы, кто привел или что привело в гнусную хату с хихикающей молодежью, почему, болея, все глубже заболевая, не может выбить ей зуб, порвать колготки и изнасиловать, и назвать проституткой, как называют всех изнасилованных, бить и драть на ней, пачкаясь кровью, платье спереди на груди, слишком тощей, чтоб раньше когда-либо взволновало, — он податлив и слаб, он выпотрошен, она его затерзала, горячий, распластанный, опускается в марево, как под морфием после аппендикса.
— Очнись, ты меня слышишь, мне скучно, эй, ты заснул? — она водит перед ним кистью в перчатке, как бы протирая стекло. — Придумай же что-нибудь, боже ж мой, мне ску-учно… — Ляля, я сделаю, как ты хочешь. — А ты знаешь, как я хочу? Ты — знаешь? — Заподозрив, он горбится. Моргает, жалко набычившись. Теребит узел галстука, трет подбородок, мнительный ощуп щетины. Спутница улыбается. Спрятав улыбку, закуривает. Пара затяжек, и сигарета почтительнейше, с притворным заискиваньем протянута фильтром вперед: возьми, пожалуйста, милый, — он пугливо берет, не догадываясь, что воспоследует, — и прижги мне ладонь или тыльную, как тебе больше понравится, на выбор, что ближе — язвит со змеиной, разматывающейся обходительностью, откинувшись, нога на ногу, болтая туфелькой на кончиках пальцев, худая стопа в серебристом чулке живет соблазнительной жизнью — можно через перчатку, а боишься испортить подарок, я сниму — стаскивает, вывернув наизнанку, бросает в крошки курабье, в арахисовую шелуху. Лягушечья лапка, желтая в тающем подтреске. Сквозь музыку врозь и отчетливо, точно звуки идут неслиянно, хрипловатый ее говорок, огарочное подпаливание, гомон соседей поодаль, его смятение с белой сигаретною палочкой между средним и указательным, в светотени.
— Ну, милый, прижги, к тебе обращается дама. Я все-таки дама, ведь правда?
С младых ногтей снедало любопытство, что в этом такого: на допросах ей прижигали… А я чем хуже, скажите на милость? Поторопись, потухнет. Ты будешь жечь или нет? Будешь или нет?!
На них оборачиваются, смешочки и подначки наглецов. Восточная девочка застывает с подносом, бармен прикидывает вмешательство.
— Тряпка, трепло. Боже ж мой, ни на что не годен. А хочешь, я тебе прижгу? Не возражаешь? Дай-ка ладошку, могучую вашу долонь. Не бойся, мужчина, мгновение боли… — Он втаптывает в пепельницу окурок, растирает до скрипа. Дрожь колотит его, конвульсивная дрожь, так пишут иногда в письменных текстах. — Ляля, я прошу тебя, Ляля. Ляля, это переходит границы. — Границы? Переходит границы?! — Она визгливо хохочет, к радости дураковатых хлыщей, награждающих ее общим для всех языков похабно-ласкательным прозвищем, которое женщине надо запомнить и взять с собою в короткую жизнь, чтобы согрело в клети, в одинокой ночи. — Что знаешь ты о границах? Что мы все о них знаем? Тем более — за! Переходит! Вы слышите? Я смеюсь! — Новый взрыд хохота, неловко хлопает по столу, едва не опрокинув пустую бутыль и тарелку, уронив только нож, отскочивший с тупым общепитовским звоном, нож подбирает бармен в броске из-за стойки. Смолкает серьезная, посуровевшая.
— Если бы кто-нибудь, кому ведомо, подвел к холму или речке, откуда, будто расплывшийся дым в облаках… Мреет граница и — летучие за ней огоньки, беглые очерки запределья. Ты понимаешь, милый, о чем я, одним глазком за черту, пре-ступление, не выходя из столбов государства. Жизнь после этого отменяется, но в том и счастье, что так.
Встает, кой-как напялив туфельку, опираясь на стол, накренив. С другого конца навалившийся спутник полулежа сгребает в охапку тарелки, стаканы, все звенит и шатается. Крошки и шелуха липнут к сорочке, грязнят галстук с кузнечиком. Встает, опираясь нетрезво, ноги ее нетверды. Провожаемая аплодисментами лоботрясов, хлопочками циников, жадных до зрелищ выше их разумения, плетется к двери, запинается, ненатурально выпрямив спину, как подгулявший солдат, который встретил патрульных. В игольчатом платьице на ноябрьский ветер, безуспешно и резко — в обратную сторону, на себя — дергает ручку рукой без перчатки, чертыхается в замешательстве, сейчас прорвутся подступающие слезы, о чем извещает все та же спина, вдруг бесхребетно просевшая, надломленная мольбой о пощаде. Он бежит на подмогу, не забыв четвертную без сдачи, портрет лысого человека из камня, гранит пополам с сердоликом. С чаевых этих борщ варить на семью, восточная девочка, дрогнув, прибирает купюру в кармашек. Бежит и хватает за плечи, схватив, обнимает; она падает на него, прижимается. Губами и носом, всем мокрым лицом трется о шею мужчины, это объятие любящих. Бережно, как ребенка, он ее одевает в пальто, поднесенное за три рубля худеньким тюрком, старичком-гардеробщиком, некогда талисманом муздрамы, в период опер с бахчисараями, лошадьми и жизнью наций на сцене. Зажглись фонари, штормовой мрак эстакады изнутри своей тьмы прорежается, разжижается блеклой лимонностью, фосфором, как в приборе ночного неведения. Гулкий шум, мегатонны воды бьют в опоры, перехлестывают пенными гребнями через ограду, с шипеньем докатываясь до ботинок. Фонари не настолько, однако, мощны, чтоб отделить пену от толщи. В точечках свечек избушка на сваях, кофейня-корабль, жгутся и догорают, чадят. Обернись, говорит она тихо, но, пробиваясь сквозь волны, мы вышли из дома, где справляют обряд, вот слева, порадев, погасла и слева зажглась, что же мы так бездарно… это все я, это я… Шарфом, снятым с себя, укрывает ей горло, гладит щеки и скулы, слизывает слезы с ресниц, Ляля, говорит он в то время, как она держится за него, шатаясь на каблуках, Ляля, говорит он беззвучно, через стекло, но имя читается по губам.
Что новенького в «Энеиде», Паша, подтрунивает по дружбе Олег, и совсем не подтрунивает, а наигранною игривостью тона маскирует свой интерес, вот оно как, маскирует, дай, Паша, мне книгу, я погадаю. Разных людей видел Вергилий, говорит ему Торговецкий, таких, как он, и таких, как она, на пристанях, в сумятице площадей, в сельских угодьях близ виноградников, в банях, на постоялых дворах и подворьях, на виллах с бассейнами для купания и ваннами для отворения жил, у источников подле храмов, поборов смущение перед женщинами, в лупанарах, и, поборов неприязнь к зрителям, на трибунах арен, наконец во дворцах — обо всех написал. Возьми, погадай, из портфеля, прислоненного к ножке стола, достается заветная книга, но не вслух, о себе — про себя, так надежней. Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объявляет Олег и, озадаченный, возвращает кирпич — поди растолкуй. Знаете, я чего не пойму, продолжает он, чего, отзываюсь я механически, а не пойму я… Гений восемнадцати лет, из тех, что являются однажды в эпоху, причем поголовье способных это явление оценить в ту пору не уже, чем в прочую, и масштаб пришлеца ясен с первых песен его, воскрешающих баснословье, старину киноварных заставок и буквиц, о чем ценители уже собираются рассказать: мол, публика, внемли, явился поэт, с минуты собираются на минуту, но мелочь вмешалась — самоубийство певца, приведенного к яду такой нищетой и бездомьем, такой низостью критиков, воды в рот набравших, — зачем это нужно, чтоб показательно в восемнадцать, вот я чего не пойму? Нарочно отравить зарю, утреннюю звезду в восхождении? Оттенить его юностью хрюкающих? Для коллекции? Памятник убитому дару? Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объясните мне наколдованное.