Сергей Самсонов - Проводник электричества
— Ты только тронь мне ногу, — бессильно заходился в крике Гудионов, — зубами загрызу. Ну вот пойми, не жить мне без ноги. Рожденный летать ползать не может. Прошу тебя как брата, доктор, — что хочешь делай, режь, скобли, все вытерплю, ты только сохрани. Или уж сразу лучше умертви тогда, если иначе нету средства извернуться.
— Ну, ногу мы тебе всегда отнять успеем, — подбодрил Камлаев его и начал бороться с гангреной — зажатой в пинцете бритвой иссекая некротические ткани…
Спустя часа четыре после операции Варлама разбудила заплаканная Танечка Живцова: беда, отек усилился, опять зубами скрежетал от боли Гудионов. Все госпитальные девчонки влюбились в летуна, готовые дневать и ночевать посменно возле кровати синеглазого героя. Нужна была вторая операция: Варлам рассек Икару бедренные фасции, чтобы дополнить этим осушение раны. И облегченно выдохнул на третий день — гангрена вверх не продвигалась больше; Варлам торжествовал, не сомневаясь, что скоро он увидит капитана хромыляющим на собственных двоих и с костылем, да и сам Гудионов уже лез целоваться со всеми — в полном смысле живой, авиатор…
Камлаев уверенно двинулся развивать свой успех, благо и летчиков, и краснофлотцев для того хватало, и скоро мог уже продемонстрировать собратьям ювелирное чудо сохраненной руки, которая хотя и оставалась в локте неподвижной, но вызывала чуть не суеверный ужас исправной работой кисти, живыми пальцами ладони, сжимавшейся в кулак и раскрывавшейся. День шел за два, неделя — чуть ли не за год; так много нового он открывал, осваивал, проглатывал; кому война, кому и мать кормящая.
12. VIIIГоспитальные будни. С. М. осторожно подпускает меня к «черепам». Питание в столовой — макароны по-ф-ки и борщ.
Война — далеко, она — лишь в лицахран-х, в про-светл. глазах, отрешен-х и кротких: умирают глаза раньше тела. А так — лишь отдаленный грохот канонады. Страх под бомб-ками. Услышав первый раз вот эти вой и свист, не то чтобы чуть не обд-ся… да вот хоть бы и наложил, ей-богу, — все лучше, чем паскудная вот эта сушь внутри. И главное, теперь я знаю, что этого, овечьего, в себе не пересилить, не приучить, не приручить себя. Есть ли такой хотя б один на фронте, кто хочет воевать, а не ужаться в отрицат-ую вообще величину, скользнуть в какую-нибудь трещинку в земле и затаиться? И если нет такого, то почему же не бежит тогда никто, как держится, на чем, какой силой? Ведь если только страх и торжество защ-го инстинкта в человеке, тогда бы всё, гигант. маш-на армии и государство наше, распалось в одночасье. Что-то еще, но что, как это называется? Что, героизм? Что, подвиг, бескорыстие и жертва? Героев я, вправду, уже перевидал достаточно; герои — это бодрые, здор-е, розов-щекие муж-ны из штабов, кот-е меняют ежедн-но ворот-ки на гимн-ках. Вот эти и вправду готовы «встать грудью», «ни шагу назад» и «выкорчевывать врага штыками и гранатой». Вот эти двигают вперед дивизии и отдают приказы (это ладно), но больш-во — «поддерживают дух» и «обеспеч-т тыл». Сражаются же слаб., больн., зав-шивл-е, грязн., измуч-е неврастеники с испуган-ми лицами детей и стариков. Ни от кого из них я не услышал героич-хречей, им и сказать-то нечем с про-дыряв-й грудью.
Один сказал: «тут не задумываться главное». Отнято все — свобода мысли, передвижения, выбора. Сов-й чел-к теперь раздавлен долгом весь, физически, букв-но растворен в стихии долга, и каждый рядовой без выбора проводит в исполн-е долг всем существом; погибель его — будто уже свершив-ся дело; тут как бы все накрыты ковром одной и то же, равной, слепой несправедлив-ти, заранее мертвы, с мгнов-я получ-я повестки, и если помирать придется все равно, то пусть хотя бы это будет с маленькой пользой, не зря для целого, для Родины, которая, конечно, долговечнее нас. Пусть враг хотя бы на минуту об тебя споткнется и увязнет. Вот что такое это «не задумываться».
Tabula rasa
1
В доме нашего отца худосочная Мартышка перед зеркалом едва не выпрыгивает из коричневого форменного платья с белопенным кружевным воротником и, отщипывая плиссированную юбку от костлявой своей задницы, походит на взволнованную собачонку, норовящую куснуть себя за хвост. «Шею, шею себе не сломай», — снисходительно советую ей я.
Она меня не слышит, замирает, похолодев от ужаса перед собой — не может быть, чтоб я была такая? Неужели вон та — это я? — и начинает с недоверием, с презрительной гримасой оглаживать худые узенькие бедра и принужденно, вяло поворачиваться, пока не свыкнется, не стерпится с собой… ну, с той, другой, кривляющейся в раме говорящего вечно полуправду стекла… пока в конце концов вдруг не уверует в терпимость собственного облика и не подастся отражению навстречу, не просияет изумленной, признательной, самодовольной улыбкой, и так внезапен, так прелестен этот переход от страха и гадливости к себе к распирающей гордости.
Я считаю, что она красивая, что, когда она вырастет, станет похожей на мать, но я ведь язва, пузырек, налитый ядом, и мне надо оправдывать свое реноме. Поэтому я говорю: «На твой, Мартышка, суповой набор никто не клюнет, не надейся». Она берет портфель, увесистый такой, учебники для восьмиклассниц — совсем не то же самое, что буквари и прописи, ну, то есть, когда вас бьют всей этой толщей знаний по башке, это совсем не то же самое, тут можно схлопотать до помутнения в глазах, до звона… это смотря как приложиться, да.
Как прочны кости человеческого черепа и крепко сшиты меж собой, и мне, как язве, пузырьку сплошного яда, довольно часто приходится вот в этом убеждаться, понятие об этой прочности мне регулярно втемяшивают в голову, и ладно бы одна Мартышка занималась этим — Мартышка бьет не очень чтобы очень, можно сказать, любя, а вот у пацанов рука действительно тяжелая, так шандарахнут, что возрадуешься, право, что у тебя тут не яичная скорлупка, а натуральная гранитная плита. Так говорит отец, уж он-то понимает в человечьих черепушках.
Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.
Мало кто может до сих пор влезать внутрь черепной коробки, вскрытой трепаном или долотом, — так, чтоб ничего не повредить, не говоря уже о том, чтобы спуститься в глубину, в четвертый мозговой желудочек… так вот, считается, что в этих областях нельзя и никогда не станет можно оперировать. Но что нон лицит бови, то во власти нашего отца, недаром на его серебряном погоне под крохотной медицинской чашей, обвитой змеей, поблескивает золотая генеральская звезда.
Мать еще не вставала — в такую рань она вставать не нанималась, зато отец, владыка наших жизней, уже сидит за круглым, накрытым белой крахмаленой скатертью столом, и домработница теть Таня вносит в залу шипящую, трескучую, плюющуюся жиром чугунную сковороду, но это, золотящиеся кругляши пожаренной в сливочном масле картошки и тусклый блеск коричневых котлет, не нам, а нашему отцу; отец жрет много, с каким-то страшно безотказным аппетитом, любит, чтоб стол был полон яств и холодильник — колбасой и бужениной: он до сих пор сражается с костлявым призраком голодного детства, он выкорчевывает вилкой лебеду с крапивой, пустой суп из которых ненадолго оставлял обманчивое ощущение горячей тяжести в утробе.
Нам полагается горячая овсянка, которая предохраняет детские желудки от гастритов; тягучий мед сверкающими кольцами наматывается на серебряную ложку, змеей сползает на ломоть ржаного хлеба, намазанного желтым деревенским маслом.
С утра отец наш сумрачен и малоразговорчив, и взгляд его слегка раскосых жестких глаз сейчас так далеко от нас, от белого стола, от золотого меда, янтарного на свет дымящегося чая — пронизывает тонкую, заросшую густыми белыми хвощами, стеклянную границу между оранжевой внутренностью дома и черно-фиолетовой тьмой трескучего декабрьского утра, уходит много дальше, как будто он, отец, уже сейчас перед собой видит выбритый затылок, открывшееся поле операции, голубовато-млечный мозговой ландшафт, исследуемый сверху, как будто с высоты полета.