Ласло Немет - Избранное
— С тех пор как помер мой свекор, не видала я таких людных похорон, — заметила Хорват.
— Мне одно только больно, что не будет он с сыном моим лежать, — кивала старая Ковач, — но, что поделаешь, Жофи и во прахе не признает его Ковачем. Видит бог, я не желала ей этого, но господь знает, кому гордыню-то подсечь.
Когда двое парней вынесли гробик и водрузили его на деревянную подставку, над которой священник, как будто благословляя трапезу, творил обычно отходную, на маленьком дворе уже негде было яблоку упасть; несколько детишек устроились на дровах, рядом с господами, многие заглядывали с улицы в ворота; поваливший из комнаты люд не умещался на галерее. Выйдя во двор вслед за гробом, Жофи на секунду почувствовала головокружение от такого скопления народу. Мать справа, Илуш слева поддерживали ее с нежностью, рассчитанной на публику. Старая Куратор, переступив порог, громко зарыдала и вскрикнула:
— Внучек ты мой ро-одненький…
Жофи знала, что сейчас и ей положено зайтись в крике: «Сыночек мой ненаглядный!..» Таков обычай при выносе гроба, и многие уже заранее подносили платки к влажным глазам. Но Жофи не закричала, не заплакала; она словно окаменела при виде этого множества людей, и ни единого стона не вырвалось у нее. Она чуть сгорбилась, но и так была выше матери и сестры. Под черным платком сурово, жестко белело мраморное лицо.
— Взгляните, это же истинная аристократка, — прошептал арендатор прокурору. — Какие удивительные типы попадаются в народе.
Жофи, бросив короткий взгляд на толпу, увидела, возможно, и группу господ и даже угадала их мысли с той поразительной догадливостью, которая присуща людям, вынесенным на подмостки. Мелькнуло крестьянское, привычное: «Большая честь!» И тут же затмилось злым: «Глаза таращить явились, любопытно им поглядеть, как сердце у ближнего рвется на части!» И взгляд Жофи сверкнул упрямым холодом, ненавистью, отчужденностью, горечью.
Священник славился умением вызывать у прихожан своих слезы. Правда, его красивый некогда голос осел, черные волосы поседели, и ему приходилось уже в начале каждой фразы воздевать руки к небу, чтобы собраться с силами и дойти до кульминации, да и прежняя металлическая мощь голоса возмещалась ныне лишь энергичными движениями бровей. Он уже не повергал в восхищение свою паству, как бывало в молодые годы, так что приходилось читать проповеди покороче, дабы слушателями не овладело нетерпение. Последнее время только заупокойная служба и приносила ему хоть немного пастырской радости. С пронзительным реализмом описывал он во всех деталях потерю, которую понес каждый член семьи в отдельности, рисовал одну за другой идиллические картинки, которые эта смерть унесла с собой навеки — да еще после каждой фразы останавливался, пережидая, пока отзвучат рыдания, биение в грудь, жалобные стоны помянутых им родственников. Он обходил так всю родню, словно некий сборщик людской печали, призывающий каждого внести свою лепту.
Жофи слышала его медлительную речь, слышала, как силится он придать былую звучность своему надтреснутому голосу. Но видела лишь прыгающие то и дело кверху брови священника, его неестественно распахнутый рот, тянущий гласные, да красный язык в глубине зева — видела все эти преувеличенные усилия, которые давали ему время нащупать следующую нечеткую мысль, «…радость матери своей, бутон нераспустившийся с юного древа… еще и сердца отогреть не успел, а уж сорван и сгинул навеки…» — слышала Жофи перестук слов. Позади нее всхлипывали, но она стояла с сухими глазами, понимая в то же время, что сейчас ей следовало разрыдаться, запричитать; сам священник почти подсказывал ей это своими серыми глазами во время длинных пауз между фразами; но она стояла неподвижно и скорее сама поддерживала мать, которая при упоминании «добрых бабушки и дедушки» стала пронзительно вскрикивать и бросилась Жофи на шею так, будто именно от нее ожидала утешения.
Наконец стоявшие в воротах стали выбираться на улицу, и белый гробик на плечах Пали и его двоюродного брата взмыл над черными платками. Священник тоже плотнее запахнул свое одеяние и, пропустив вперед Жофи, неверным фальцетом стал подпевать затянувшим псалом певчим. Жофи шагала позади старенькой похоронной кареты, между матерью и Илуш; она смотрела на маленький белый гроб и на волнующиеся от ветра ленты венков, уложенных на крыше катафалка. Кучер Кураторов никак не мог угадать нужный темп, и шествие то и дело отставало от кареты, так что Пали все время приходилось ее останавливать. Сбоку вдоль дороги шагала, держа за руку ребенка, какая-то беднячка с окраины. Это была мощная, грубого склада бабища, на скуластом ее лице сидели маленькие, любопытные и тупые глазки, неотрывно устремленные на Жофи. Иногда, заглядевшись, она немного отставала и тогда припускалась бегом, волоча за собой малыша так, что ножки его взбалтывали в воздухе. Светило солнце, но порывы ветра приносили с неба крупу; когда процессия свернула к новому кладбищу, бумажная лента от какого-то венка зацепилась за акацию да так и осталась в ее ветвях.
Новое кладбище было еще пустынно; деревья окаймляли его только по краю, да на осыпающихся могильных холмиках то там, то сям пробивалась трава. Кое-кто пришел сюда прямиком через старое кладбище, и, когда процессия достигла свежевырытой могилы, лучшие места вокруг оказались заняты. Был уже здесь и сын Кизелы. Когда Жофи проходила мимо него, их взгляды на секунду встретились. Какое-то необычное выражение уловила она в глазах Имре, они как будто говорили: «Бедняжка ты, бедняжка». Но она тут же потеряла эти глаза и видела теперь лишь раскрытые рты певчих, по знаку регента начавших отпевание.
— Сейчас она упадет, — прошептал кто-то за ее спиной.
Обернувшись, Жофи увидела две растерянные девичьи физиономии; локоть одной девушки еще упирался в бок другой, которая, побагровев от смущения, с запозданием прикрыла рот рукой. И вдруг Жофи охватило отчаяние от собственной чудовищной опустошенности: вот она стоит у гроба единственного своего сына, который был смыслом ее жизни, ей бы сейчас упасть, забиться, закричать — а у нее такая пустота в душе…
— И меня вместе с ним схороните, — вырвался вдруг у нее безумный крик, — и меня, коль его хороните!
Она — та, что с горящими упорством глазами предстала во дворе перед толпой, — сейчас с воем готова была броситься в отверстую яму, как будто ожидания людей в конце концов все же взяли над нею власть. Отец едва успел перехватить ее сзади; на гроб посыпались комья земли, плачущие женщины окружили Жофи, склонялись над нею: «Опомнись, Жофи! Ох, Жофи, не гневи господа!» И Жофи, как испуганный больной ребенок, отворила строптивую свою душу потянувшимся к ней людям, их мучительному участию, которое, правда, растворяет личность, но зато растворяет и ее печали.
Свидетели бурной вспышки Жофи долго на все лады мусолили виденное. И другие, провожая своих усопших, громко причитают у могилы, клянутся последовать туда же за опускаемым гробом; это, однако, лишь своего рода обряд, который одних трогает, у других вызывает осуждение.
Но сухие глаза Жофи, ее прямая спина говорили о том, что она борется со своею болью. Она шла за гробом, как ожившая статуя, и вся процессия дивилась ее несгибаемой натуре. Внезапно прорвавшееся горе при этакой твердости пробрало даже мужчин: словно на глазах у всех разорвалось стальное сердце и разлетелось осколками — отчаянными словами, которых не смогла удержать Жофи на краю могилы. Впрочем, люди испытывали и определенное удовлетворение: рухнуло все-таки это безмолвное страдание, статуя с сухими глазами все же нуждается в их помощи!
Возвращаясь домой, все рассуждали, как будет жить дальше Жофи, и сходились на том, что нельзя предоставлять самой себе такую славную молодую женщину; даже самые суровые находили для нее в своем сердце тепло; вспоминали о других несчастных, которые тоже потеряли мужей, детей и все же снова воспрянули к жизни.
— Вы уж пока не забирайте домой Мари, — предупредила старую Куратор Кизела, которой последнее время Мари по некоторым соображениям очень пришлась по сердцу. — Не хочу вас пугать, но такую отчаянную женщину, как Жофика, я бы не оставляла сейчас на ночь одну.
— О господи, только бы над собой чего не сотворила, — сразу поймалась на удочку старуха мать. — Спокойной минутки у меня не будет из-за нее, из-за бедной моей доченьки.
Уже дома, сидя под коровой, которую, как всегда, и в этот вечер доила сама, она слезливо говорила сестре своей Хорват, провожавшей ее с кладбища:
— Ох, Лиди, дурные у меня предчувствия насчет нашей Жофики. Так все внутри и разрывается… Если бы я хоть умела с ней по душам поговорить. Уж и не знаю, дурная я совсем, что ли, никогда не умела с собственным своим дитем поговорить, как матери другие делают. Послушаю-послушаю Кизелу эту, как она все про все понимает, и ума не приложу; ну где она этому научилась?