Лидия Скрябина - Дневник ее соглядатая
– Как потеряли? – оторопела Алла.
– Так, – пожала плечами Лина Ивановна. – Не нашли. Может, Надыр не успел закинуть ее в вагон – поезд стоял минуты три, не больше. А таскал он нас из телеги по одной. Заявить о пропаже мы не могли. Мы же все без документов ехали. Мама вся прямо почернела.
– А потом вы их родителей отыскали?
– Нет.
– Нет?!
– Папа после Двадцатого съезда пытался, но выходило, что те были отправлены по разным лагерям и сгинули. Оставшихся двух девочек мои родители удочерили, сменив им имена.
– Зачем? – не поняла Алла.
– Чтобы не преследовали. Если бы вышло наружу, чьи они дети, нас всех могли посадить.
– И назвали их Майечка и Эммочка? – изумилась своей догадке Алла. – Так твои сестры не родные, а названые?
– Да, – засмеялась Лина Ивановна, – но тогда я их не сразу приняла, к маме ревновала, хотела быть главной. Всюду лезла первой. «Мы – выковыренные», – громко объявляла я в поезде, не могла выговорить «эвакуированные». Все улыбались. Через два дня ночью мы добрались до Беслана. Распрощались с нашими слепыми – они ехали в Тамбов, а нам надо было заворачивать в сторону. Мама везла нас на родину.
Поезда на Владикавказ почему-то не ходили, хотя до него было уже рукой подать. Мама сняла с себя котиковую шубу и отдала ее за проезд какому-то бородатому страшному дядьке. Тот снова подсадил нас на дрезину и повез в город. Только тогда он был не Владикавказом и не Орджоникидзе, а Дзауджикау.
Наш возница плохо говорил по-русски, но был очень взвинчен и все время вскрикивал: «Галгай! Галгай!» – так местные называли ингушей – и размахивал руками, чуть не пустив несколько раз нас всех под откос.
Он ссадил нас, когда до станции оставалось еще далеко. Вокзал и подступы к нему оказались оцеплены солдатами, там сгрудилась уйма товарняков, слышались крики, ругань и лай собак. Мы слезли с дрезины и долго еще обходным путем топали в город. Я очень устала и хотела плакать. Но Вера с Надей молчали, и мне пришлось держаться. Они вообще ни одного слова от самой Шуши не сказали. И все время держались за руки. Мама им шепотом объяснила, что теперь они Эмма и Майя. Они серьезно кивали, но обе или отзывались на одно и тоже имя, или не отзывались вовсе. Все считали их контуженными и жалели.
«Скоро мы будем у себя, вернее, у дяди Павла, – успокаивала нас мама, а сама вся дрожала. – Вот наша Шоссейная улица, вот наш дом».
Но дядя Павел ушел на фронт, а в нашей квартире жили чужие и злые люди. А у нас не было даже эваколиста, и мы не могли жаловаться… – Лина Ивановна так погрузилась в воспоминания, что даже стала говорить, как маленькая девочка.
«А ведь она талантливая, – подумала Алла. – Какое включение в образ!» Но вслух все же с притворной суровостью одернула:
– А Антонина про это пишет?
– Да.
– Тогда читай.
Лине Ивановне было немного обидно – почему ее живые воспоминания не так ценны, как мамины. Но усилием воли она смирилась и, перелистав страницы, продолжила по писаному, так и не признавшись Алле, что рассказанный ею кусок был взят из тех же дневников. Сама она помнила только грохот и толчею вокзала, солдатский дух пота и махорки в поезде и тупую, ноющую усталость во всем теле.
– «Мы бессильно топтались у порога собственного дома. Последний раз дети ели вчера вечером. У меня самой живот подвело. Все было на месте – и дом, и сад, и даже собачья конура, но уже не наше. В это невозможно было поверить. Я стояла столбом и не знала, что делать. Завод кончился. Я села на землю прямо у ступенек и заплакала. Девочки растерянно молчали. И тут меня пронзила мысль: «Может, оставить детей в собачьей будке? Она большая и теплая. А самой поискать старых знакомых, найти хоть какой-то приют».
Я обошла уже давно необитаемую собачью будку. Механически пошарила рукой в своем старом тайнике и – о чудо! – нащупала там сверток, припрятанный двадцать лет назад. Встала на колени, развязала полотняный узел, и на свет божий показались красивые кожаные ботинки на крючках, которые я стащила у мамы еще перед бегством в Тифлис и забыла в суете давних сборов, так похожих на бегство. Но как же я могла не вспомнить о них потом, вернувшись? Неужели после тифа и смерти родителей у меня настолько отшибло память?
Там же обнаружились роскошная мамина шаль, местами, правда, истлевшая, и легкомысленная соломенная шляпка, расползшаяся прямо у меня в руках. Я стояла, пораженная этой посылкой из прошлого, потом накинула на себя шаль – в одной кофте я порядком замерзла, ведь стоял конец февраля, – прижала к себе кожаные ботинки и бодро повела свою притихшую ватагу в сторону рынка по когда-то родному городу.
Я шла, опустив глаза, чтобы не смотреть на горы, не рвать сердце.
Как изменился родной Владикавказ! Многие дома восстановили и перестроили, на месте сгоревших теперь стояли целые ряды новостроя. Господи! А где Михаило-Архангельский собор, новый собор и старый, еще екатерининский, с такими дивными колоколами, что их звон плыл по предкавказским равнинам вплоть до Моздока и Георгиева? Где башня мавританского замка, приспособленная под водокачку?
Нет, я не могла не глядеть на горы. Боль хлынула волной. Мои горы, моя любовь, моя земля. Хотелось кричать, но я боялась напугать детей и только ловила ртом воздух. Благословенный воздух родного гнезда. Пахло снегом и весенними талыми ручьями.
Привоз уменьшился раза в два. Исчез сенной рынок, а на оставшемся пятачке бушевала толкучка. Люди раскладывали товар прямо на мерзлой земле. Самодельные примусы и лампы из пушечных, крупнокалиберных гильз лежали вперемешку с довоенными парусиновыми туфлями, посудой и даже книгами. Между рядами сновали мальчишки с большими медными чайниками: «Кому воды горячей! Копейка кружка!» Где прежние разносчики заграничного газового лимонада? Где изобилие земных плодов? Где каза́чки за столами, заваленными снедью? Моя счастливая юность, где ты?
Девочки сначала потянулись к конфетам из патоки на самодельном лотке безногого моряка в рваном бушлате – на куске фанеры лежали желтые липкие брусочки, завернутые в обрывки газет. Потом принюхались и устремились в другую сторону, за ларьки под черепицей, которых не было раньше. Там в мужском пальто до пят, повязанном крест-накрест платком, но в ботинках на босу ногу веселая золотозубая осетинка торговала пирожками «собачья радость» с ливером. А рядом в государственном ларьке продавали бекмез – густой тутовый мед.
Я быстро обменяла мамины ботинки на восемь пирожков, матерчатые чувяки-дзабырта для себя, если придется продавать и свои ботинки, и еще получила десять копеек на бумажный кулечек с медом. Девочки стали жадно уплетать собачье лакомство, а я впервые очнулась и услышала, наконец, о чем говорят люди.
Весь рынок жужжал как растревоженный улей. Люди горячим шепотом обсуждали вчерашнее выселение ингушей. Вокзал был оцеплен. В городе введено особое положение.
Многие хвастали, что видели ночную осветительную ракету, которая дала отмашку секретной операции. Мужчин-ингушей по всей округе собрали на праздничную сходку: был канун 23 февраля. Их дома окружили военные. Говорили, что солдаты пришли заранее, якобы на учения, и у них же в аулах и столовались последние две недели.
Мужчин заперли в сельсоветах и объявили о выселении, а тех, кто пытался сбежать, расстреляли на месте. Осиротевших домочадцев, дав на сборы пару часов, заталкивали целыми семьями в грузовики и везли на станцию. А там их уже ждали товарняки. А чтобы ингуши не могли предупредить своих в других аулах или в городе, им в сельсоветах загодя отключили телефоны и радио.
Из обрывков чужих разговоров я поняла, что выселили не только ингушей, но и чеченцев. Всех – за пособничество немцам и бандитизм. Тьму народа. И куда их вывозят, неизвестно, может, на север. А на их место будут заселять всех желающих.
Всем было страшно, люди ежились и говорили шепотом, хотя многие считали это решение правильным – мол, ингуши с чеченцами ждали Гитлера, как отца родного, и даже для торжественной встречи приготовили ему белоснежного скакуна, убранного по-царски драгоценными камнями. Но ненавидели их не из-за Гитлера, а потому что ингуши спекулировали кукурузой. Почти весь город ходил к ним от голода на поклон. Сломленные нищетой и голодом жители, большей частью остатки русских, грузин и кабардинцев, брали в селеньях у зажиточных ингушей кукурузу в мешках и тащили на себе несколько километров в город. Там продавали на рынке, возвращали деньги хозяину и за это получали немного кукурузной муки.
Я вспомнила, как сама голодала в Гражданскую и так же таскала эти проклятые мешки больше двадцати лет назад. Неужели люди должны ходить по одному и тому же кругу ада? Только тогда ингуши пользовались запасами, сделанными казаками, которых выгнали, даже не позволив собрать уже созревший урожай.