Франсуаза Саган - Женщина в гриме
Арману было около сорока лет, когда он, быть может, слишком рано, принял на себя роль старца, роль человека, который никогда не был молод, – роль, которая изначально нравилась ему, ибо он к тому времени уже распростился со всеми увлечениями, со всеми бросающими в дрожь треволнениями, со всем тем, чего он всегда терпеть не мог; ему казалось, что его роль сводится исключительно к тому, чтобы оплачивать счета ресторанов или отелей, подвисшие из-за забывчивости «добрых малых». Задача неблагодарная, однако он предавался ей без отвращения, ибо способы тратить деньги были для Армана настолько же неинтересными, насколько, в противоположность этому, будоражили кровь способы их добывать. Эту роль он исполнял на протяжении нескольких пятилетий ко всеобщему удовлетворению, однако теперь ему казалось, что внешние признаки старения «уже старых» вроде него самого встречают менее снисходительно, чем те же признаки у «никогда не стареющих». Последние, состоявшие из старых гуляк, позволяли себе выставлять напоказ свои жировые отложения, красные пятна на лице, вспученные животы, небрежность в одежде, и у их жен это вызывало лишь комментарий типа: «Ах, за прекрасно прожитые годы приходится платить… от морщин никуда не денешься». В противовес этому, каждый лишний грамм у Армана, малейший намек на тремор трактовались как верный признак угасания. Да, конечно, он стареет, говорила она, и потому не будет лишним следить за собой… Более того, будучи объектом безжалостных приставаний со стороны людей, которые ему докучали и которых он вынужден был принимать, Арман по прошествии сорока лет обнаружил, до какой степени его презирали эти люди за все то, что он для них сделал. Казалось, что с его именем не связано ничего приятного; за исключением, быть может, кое-кого из детей, безумно любящих сладкое, никто не улыбнется, услышав его фамилию. Напротив, стоило кому-либо заговорить о Жераре Лепале или Анри Ветцеле, которые «прожигали жизнь», на лицах появлялось блаженное выражение, а в трепетных голосах дам слышались нотки сочувствия и симпатии. И тогда Арман задавал себе вопрос, опираясь на обретенный жизненный опыт: действительно ли сексуальные подвиги этих светских львов превосходят его собственные? Мужчины подобного рода спали с женами своих друзей, в то время как он спал с их секретаршами. Эти мужчины со временем делали своих жен несчастными, ему же доставались другие молодые женщины, чувствовавшие себя достаточно легко и уютно. И, в конце концов, он задавал себе вопрос, что достойнее: первое или второе? Армана в этих светских связях всегда шокировала беспорядочность страстей, пугало то, что в результате дурацких выходок могли расстаться супруги, интересы которых совпадали, что в обществе этих хорошо воспитанных людей надлежало говорить именно о любви. Да, конечно, бедняжка Эдма старела, и возлюбленных у нее становилось все меньше, но ситуация была абсолютно классической; Арман Боте-Лебреш никогда не отдавал себе отчета в том, что раз Эдма ощущает себя одинокой до такой степени, чтобы его обманывать, то происходит это потому, что она действительно была таковой, и не кто иной, как он сам, мастерски обрек ее на одиночество.
Через десять минут на «Нарциссе» спали все.
Жюльен Пейра обычно выходил из состояния сна, словно спасался из кораблекрушения: ошеломленный и напуганный, однако на этот раз у него сложилось впечатление, будто его подхватила только что родившаяся, могучая волна, чтобы вытащить его, обнаженного, из-под сбитого постельного белья, под солнце, лучи которого уже проникали в каюту, под солнце, которое потоками заливало каюту через иллюминатор, которое ласкало ему глаза, заставляя его их открыть, и которое прежде, чем сказать ему, где он находится и кто он такой, прежде, чем снабдить его всей прочей информацией, объявляло ему, что он счастлив. «Счастлив… я счастлив», – повторял он с закрытыми глазами, еще не зная первопричин этого счастья, но уже готовый ему отдаться. При этом он не желал открывать глаза, словно это столь потрясающее, неожиданное счастье пряталось под его веками и готово было из-под них убежать. Да, в свое время он узнал: «С нежностью закрывают глаза мертвым, но также с нежностью следует открывать глаза живым». Откуда это?.. Ах да, это фраза из Кокто, вычитанная двадцать лет назад в книге, обнаруженной им в пустом поезде… И Жюльену показалось, что он вновь ощутил пьянящий запах этого поезда, ему даже показалось, что он припомнил гладкое фото огромного заснеженного пика, висевшее в опустевшем вагоне у него перед глазами, и ему показалось, что он вновь увидел фразу Кокто, эти черные знаки на белой странице. И опять сегодня раскатисто прозвучали эти прекрасные слова, и, несмотря на то, что он считал их давно позабытыми, они внезапно возникли у него в памяти. И Жюльен, не вполне твердо знающий свой последний адрес, счел своего рода чудом открытие, что он, оказывается, сам того не зная, является собственником: собственником длинных расиновских тирад, обманчиво умиротворяющих благодаря своей музыкальной легкости, собственником блистательных, остроумных формулировок, сентенций, сжатых и глубоких именно благодаря своей сжатости, собственником тысячи слившихся одна с другой поэм. Среди всякой мелочи, застрявшей у него в памяти, Жюльен отыскал сваленные в кучу пейзажи, застывшие в своей банальности, военную музыку, завлекательные и вульгарные куплеты, почти выветрившиеся запахи детства, планы застывшей жизни, точно как в кино. Под его веками оказался неуправляемый калейдоскоп, и Жюльен, терпеливо относясь к собственной памяти, не двигаясь, поджидал, когда лицо Клариссы, вернувшееся в память чувственную, пожелает вернуться в память зрительную.
Внезапно прорисовались лица еще двух женщин. Эти лица оказались бледными, недоверчивыми, словно только что узнавшими о своем позоре. Затем появился Андреа, весь растрепанный, с лицом, запрокинутым в небо, прорезавшийся в памяти безо всякой связи, а за ним появилась рыжеватая собачка, развалившаяся в каннском порту во время их отплытия. Наконец, показались два рояля, стоящие друг против друга, так и не узнанные, правда, Жюльен и не стремился понять происхождение этого образа. Он прекрасно знал, что среди воспоминаний попадаются и ложные образы, и что ложные образы смешиваются с подлинными. Он уже давно не пытался выяснить, что это за река в Китае, на которой он никогда не был, кто эта пожилая смешливая дама, которой он никогда в жизни не видел, ни даже что это за спокойный северный порт, хотя все эти три то и дело появляющихся образа представлялись до боли знакомыми и ужасно прилипчивыми. Нет, он не узнал ни этой реки, ни этой женщины… И никогда его нога не ступала в этот порт, хотя он прямо-таки ощущал его запах и даже мог дать его точное описание, употребляя четкие определения. Эти воспоминания, эти зрительные образы, смешавшиеся, подобно собакам без ошейника, с настоящими воспоминаниями о когда-то действительно виденном, должно быть, когда-то принадлежали кому-то другому, кому-то, кто уже мертв… И выброшенные из своей природной оболочки, из этой ныне гниющей в земле штуки, эти несчастные образы искали хозяина, память и убежище. Кстати, не все. Скорее всего, кое-какие из них вселились, как только нашли ее, в чью-то иную память, более гостеприимную, и он их больше не видел. Однако чаще всего, как ему представлялось, они отчаянно пытались врезаться в чью-нибудь память, возвращаясь год за годом, стремились слиться с настоящими воспоминаниями, самыми что ни на есть знакомыми: все напрасно. Этот неведомый порт, жаждущий, однако, чтобы его узнали, кончит в один прекрасный день тем, что выпадет вовне… И он вернется во мрак, чтобы столкнуться с иными сияющими сознаниями, – притом закрытыми, хотя и живыми, и постарается проскользнуть, хотя и тщетно, под веки других глаз. И он отправится в очередной путь, чтобы еще сильнее потрясти кого-нибудь своим очарованием, своей ностальгической сутью… По крайней мере, пока Жюльен, добрый принц, не решится в один прекрасный день по милости своего воображения врезать этот бедный, сомнительный порт в старый фильм своего детства или в учебник и более не пытаться выяснить степень аутентичности этого узурпатора.