Сергей Юрьенен - Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи
Одинокая блондинка метрах в пяти от них перевела свои глаза на Дунай.
Иби перевернулась и сняла очки.
— Ты?
— Нет. Американский твой жених.
— Американский мой жених такого себе не позволяет. Но как же ты меня нашел?
Он кивнул на мост.
— Увидел сверху.
Вынул «Мальборо» и закурил. Она подняла руку, огладила его заросшую скулу.
— Неужели завтра тебя не будет?
— Мы же договорились, — напомнил он. — Табу.
— Прости. О чем же можно?
— О другом. Как немецкий твой зачет?
— Сдала.
— А читаешь что?
— Рассказ.
— Кто написал?
— Один мой друг.
— Он молодой?
— Как ты. И очень радикальный.
— Интересно.
— Хочешь познакомиться?
— Хочу.
— Оʼкей, — сказала Иби. — У тебя глаза…
— И у тебя.
— Какие?
— Пара пистолетов.
Польщенно улыбнувшись, она стала выдергивать у него из-под пояса рубашку, расстегнула и обнажила ему грудь.
— Почему у тебя здесь так мало волос?
— Не дано.
— А почему соски стоят?
— А у тебя?
— Разве? — Иби оттянула на себе белую полоску, чтобы заглянуть, хотя и так все было видно. — Ты прав. Наверное, от отчаяния.
— Что, оба?
— Правый.
— А левый?
— Левый, возможно, по другой причине.
Они вытянулись на черном полотенце — лицом к лицу. Пахло от нее головокружительно. Горячей кожей. Еще пахло нагретым бетоном и грязноватой сыростью.
— Такой мужественный, такой женственный… Одновременно.
— Ты тоже. Только наоборот.
— Наверное, мы были задуманы друг для друга.
— Наверное.
— Идеальное сочетание.
— Инфернальное.
— Кого во мне больше, девушки или юноши?
— Девочки в тебе больше.
— Девочкой я была, как мальчик.
— О, — сказал он.
— Мальчиков никогда не любил?
Он фыркнул.
— Как-то не доводилось.
— Хочешь, я стану твоим первым?
— То есть?
Ответила она фразой по-немецки:
— «Habe ich als Mädchen sie satt, dient es als Knabe noch».
— Что значит?
— Классическая античность в переводе Гете. Утолив вас, как девочка, могу, мой повелитель, обернуться мальчиком.
— So shocking[156].
— Разве?
— Где наша не пропадала, — ухмыльнулся он. — Хоть Скорпионом обратись!
— Не испугаешься?
— Кто, я?..
— Тогда сегодня в полночь…
Портативная машинка молодого писателя была старинной. Черная с золотом, она имела фирменный знак «Corona».
Его девушку звали Кика.
Выражения на юном обескровленном лице не было: Иби предупредила, что Кика в жуткой депрессии. С болгарской сигаретой без фильтра в оцепенелых пальцах Кика сидела в вольтерьянском кресле, драном и величественном, единственная мебель в этой мансарде под крышей старого дома за бульваром Ленина. Матрас, на который сели Иби с Александром, покрыт был пледом. Перед ними стоял ящик, покрашенный в черное и накрытый стеклом, из-под которого взирали лица писателей, вырезанные из каталогов венгерского издательства Europa и западных журналов. Весь современный авангард — от Солженицына до неизвестного Александру классика калифорнийского «андеграунда» — пропойцы с лицом боксера, снятого где-то на перекрестке рядом с указателем «One way»[157]. Стену напротив занимал книжный стеллаж, собранный из некрашеных винных ящиков. На нем стояла прислоненная к стене картина без рамы. Мадьяр изображен был, беглец с Урала — гордо поднятая голова, узкий разрез глаз, крутые скулы, черные усы, упрямый подбородок. Возможно, сам хозяин.
Александр, на коленях у которого лежал издаваемый в Сегеде журнал с рассказом Пала Себастьена, перевел взгляд на автора.
Пал опустил иглу на пластинку, поднялся с колен, вынул изо рта окурок «Сълнце» и произнес по-венгерски.
— Наш «тяжелый» рок, — перевела Иби. — На тему «Венгерской рапсодии» Листа. Надеется, что ты будешь в восторге.
Пал кивнул, подтверждая, взял бутылку, посмотрел на стакан Александра и долил красного вина себе. После чего сказал:
— We can speak English[158].
— Оʼкей, — кивнул Александр. — Я говорю плохо.
— Для меня это оʼкей, — сказал Пал. — Я родился в Нью-Йорке, в Бронксе. Но родители вернулись слишком рано. Поэтому я тоже плохо говорю. Лист тебе нравится?
Александр посмотрел на пластинку.
— Sure[159].
Пал поднял стакан. Все выпили, кроме Кики, которая сидела с дымящей сигареткой в длинных пальцах.
— Жаль, не знаешь ты венгерского, — пошутил Пал без улыбки. — Это неплохой рассказ.
— Про что?
— Про жизнь в тюрьме.
— В тюрьме какого рода?
— В Венгрии.
— Венгрия — тюрьма?
— Sure. В Будапеште не хотели печатать.
— В Сегеде больше свободы?
— В Нью-Йорке! — сказал Пал, — свободы больше в Нью-Йорке.
— Твои родители были эмигранты?
Кивок.
— Да. После Пятьдесят Шестого.
— Почему они вернулись?
— Отец заболел. Хотел умереть на родине. И умер. Давно. А я остался, как жертва… как жертва…
Он сказал слово по-венгерски.
— Как жертва ностальгии, — перевела Иби. И сказала Палу: — Homesick, my pal[160]. Вы оба говорите по-английски, как варвары. Вернитесь на уровень: я помогу. Пал тебе все расскажет, Александр. Что тебя интересует?
Пал убавил звук и вернулся. Посмотрел на руку Кики, вынул у нее из пальцев окурок и задавил в пепельнице.
— Венгрия, — сказал Александр.
— Мадьярорсог, — перевела Иби.
— …? — спросил Пал.
— Почему?
— Когда мы уезжали из Москвы, — приступил Александр, — шофер сказал: «Скорей бы война». Может она и будет. Но если нет, единственный реальный выход для нас это венгерский вариант. — Он закурил, слушая себя в переводе. Потом он добавил: — В этом смысле, ваше настоящее это — наше будущее.
Иби перевела, выслушала Пала и повернулась к нему.
— Тебя интересует наш «Новый экономический механизм»?
— Нет, — сказал Александр. — Меня интересует, что ждет меня. Лично меня. Как писателя.
— Ты публикуешься или пишешь в стол?
— В стол тоже, но и публикуюсь.
Услышав это, Пал присвистнул. И сказал что-то такое, отчего Иби смутилась:
— Я тебя предупреждала, что он настроен радикально…
— Что он сказал?
— Сказал, что тебе лучше сразу голову в петлю.
— А почему?
Пал открыл еще одну бутылку с красной бычьей головой на ярлыке, снял мизинцем с горлышка крошки и наполнил стаканы.
— Я хочу сигарету, — сказала Кики (в переводе Иби).
— Возьми, — ответил (в переводе) Пал. — Раньше в этой стране была нормальная цензура. При адмирале Хорти цензура была мягкая: последующая. При Салаши, фашистском режиме «Скрещенных стрел», цензура стала предварительной. При коммунистах она была сначала, как у вас сейчас. Ракоши давал прямые директивы: чего партия хочет, чего нет. При Кадаре все сложнее. Он не заставляет восхвалять — ни себя, ни систему. Так что официально цензуры нет.
Александр резюмировал:
— Дом творчества, а не тюрьма.
— Вот именно, дом творчества. На одного. Садишься за машинку и говоришь себе: ага, цензуры нет! И пишешь то, что думаешь. Редактор присылает обратно: «Журналу не подходит». Одному ты не подходишь, другому, самому либеральному третьему — тоже. Ни одному в этой стране. Тогда сам выбираешь, как продолжать. Как не печатают или как печатают.
— Что у вас можно?
— Можно все. Кроме того, чего нельзя.
— А нельзя?
— Нельзя ставить под вопрос нашу с вами дружбу. Ваше военное присутствие. Вашу систему, нашу тоже. Про секс нельзя — если как Буковски.
— А кто это?
— Вот этот, — показал Пал на снимок под стеклом — пропойца рядом с указателем «One way». — Что еще? Социография — такой популярный у нас жанр «условий существования». Можно, но в рамках приличий. Психография тоже. Когда пишешь о будапештском дне, о наркоманах, проститутках или, не знаю… изображаешь свою собственную агонию — это если и проходит, то с трудом. Хотя редактор формально независим, ему могут позвонить сверху, из отдела ЦК: «От публикации советуем воздержаться». И этот человек, даже если он либерально, даже оппозиционно настроенный, скорее всего, последует совету. Обе стороны при этом свои телефонные контакты не афишируют: цензуры нет… Официально.
— А что же есть?
— Сотрудничество сторон. Руководства с оппозицией. Обеим выгодно. Оппозиция зарабатывает деньги. Руководство — либеральную репутацию. Ничем при этом не рискует. Маяковских у нас нет. К штыку перо здесь никто не приравнивает. К лезвию приравнивают. Безопасной бритвы. Которой сами же себя пытают. Мазохисты, но тихие, спокойные и очень комильфо: вот наша литература. Ленин был за терпимость партии к писателю, ведь так? Ленин был прав. На терпимость жертва ответит самоцензурой. И стороны сольются в садомазохическом танго — к взаимному удовольствию. Ваши сталинисты этого еще не понимают. Разве что Андропов, национальный наш герой. Друг Кадара, крестный отец «кадаризма», спаситель Венгрии, Юрий Владимирович, кстати, и у писателей наших довольно популярен. Если он сменит того, кто сейчас, венгерской модели вам, может быть, действительно, не избежать. Приготовь веревку. Или запасись бритвенными лезвиями… Уф, — выдохнула Иби, закончив перевод, и потянулась за сигаретой, к которой Александр поднес огонь, после чего сказал: