Дафна Дю Морье - Полет сокола
Внимательно прислушиваясь к разговорам, я понял, что они единодушно решили отомстить за сегодняшнее заключение, вымазав весь город красной краской в ночь с четверга на пятницу. Все черти вырвутся наружу.
— Им нас не остановить!
— Всех не исключат.
— У меня диплом уже в кармане, и плевать я хотел на их свору.
Один из самых горластых стоял в дальнем конце буфета спиной ко мне. И хорошо, что спиной, — это был тот самый парень, который в понедельник днем хотел искупать меня в фонтане.
— Мой отец может нажать, где надо, — сказал он, — и в случае чего кое-каких профессоров из университетского совета выгонят с работы. Мне двадцать один год, и они не смеют обращаться со мной, как с десятилетним мальчишкой. Если захочу, то пошлю этот комендантский час ко всем чертям и буду до ночи шастать по улицам. В конце концов, его ввели не для студентов Э.К., а для всех этих синих чулков, которые долбят латынь и греческий, а потом идут баиньки в общежитие.
Он огляделся по сторонам, явно ища, к чему бы придраться. В понедельник я уже поймал его взгляд и вовсе не хотел ловить снова. Я незаметно выбрался из буфета и пошел вниз к герцогскому дворцу. Пьяцца Маджоре уже имела праздничный вид. Еще едва смеркалось, но дворец был залит светом прожекторов, собор тоже. Розовые стены первого ослепительно сверкали, огромные окна восточного фасада, сияющие, бело-мраморные, внезапно ожили. Теперь дворец был уже не музеем, не галереей, увешанной гобеленами и картинами, мимо которых шныряли равнодушные туристы, но живым существом. Таким пятьсот лет назад его видели факельщики: освещенным лунным светом и колеблющимися сполохами пламени. Звон шпор смешивался с цоканьем копыт по булыжной мостовой. Звенела сбруя — с коней снимали седла и попоны, конюхи и слуги рассеивались, и через огромный лепной портик проходил или проезжал верхом возвратившийся отпрыск Мальбранче, держа на эфесе шпаги левую руку, обтянутую перчаткой.
Сегодня вечером здесь бродили студенты рука об руку с приехавшими навестить их родственниками; до наступления комендантского часа оставалось двадцать минут. Собравшаяся у фонтана группа начала свистеть вслед двум девушкам, которые с напускным пренебрежением торопливо проходили мимо. Где-то затрещал мотороллер, где-то всколыхнулся заливистый смех. Я подошел к боковому входу и позвонил, чувствуя себя странником между двумя мирами. За мной лежало настоящее — прилизанное, самодостаточное, однообразное, где молодежь везде одна и та же, как яйца в инкубаторе. Передо мной стояло прошлое, тот зловещий и неведомый мир яда и насилия, власти и красоты, роскоши и порока, когда картине, которую проносили по улицам, равно поклонялись и богатые, и нищие; когда человек был богобоязнен; когда мужчины и женщины болели чумой и умирали, как собаки.
Дверь открылась, но за ней стоял не ночной сторож, а юноша, одетый пажом. Он спросил у меня пропуск. Я протянул ему жетон, который дал мне Альдо, он молча взял его и, подняв факел, повел меня через двор. Огни были погашены. Я никогда не задумывался, насколько темно, должно быть, во дворце без электричества. В субботу я видел освещенные факелами покои, но здесь, внизу, и на лестнице было включено обычное освещение. Сегодня дело обстояло иначе. Мы поднимались по огромной лестнице, и пламя факела превращало наши тени в тени гигантов. Паж поднимался первым, и его перехваченный поясом колет и штаны в обтяжку вовсе не казались мне театральным костюмом. Это я сам вторгся в чужие владения. Окружавшую двор галерею окутывал непроглядный мрак. Факел, вставленный в кронштейн, ярким светом заливал дверь в тронный зал. Паж два раза постучал. Нас впустили.
Тронный зал был пуст, и его освещали два факела в кронштейнах. Мы прошли через него к комнате херувимов, где проходило субботнее собрание. Эта комната также была пуста и также освещена факелами. Двери в спальню герцога и в зал для аудиенций были плотно закрыты. Паж дважды постучал в первую. Дверь открыл молодой человек, и я сразу узнал в нем одного из гитаристов, которые в понедельник так веселились на сцене театра. Но только по лицу, поскольку теперь на нем была надета короткая, бутылочного цвета куртка с длинными, подбитыми пурпуром рукавами и черные штаны в обтяжку. Над сердцем вышита эмблема в виде головы сокола.
— Это Армино Донати? — спросил он.
Услышав фамилию, с которой мне пришлось расстаться по меньшей мере семнадцать лет назад, я вздрогнул от удивления.
— Да, — осторожно сказал я, — иногда известный под именем Армино Фаббио.
— Здесь мы предпочитаем Донати, — заметил он.
Кивком головы молодой человек предложил мне войти. Я так и сделал, после чего дверь закрылась. Сопровождавший меня паж остался в комнате херувимов. Я осмотрелся. Спальня герцога была вдвое меньше смежной с ней комнаты, и ее тоже освещали вставленные в кронштейны факелы, размещенные по обеим сторонам висевшего на стене огромного портрета так, чтобы изображение приобрело рельефность и доминировало в комнате. Это было «Искушение Христа», на котором Христос поразительно походил на герцога Клаудио.
Включая впустившего меня гитариста, в комнате находилось двенадцать мужчин. Все они были одеты в придворные костюмы начала шестнадцатого века, все имели эмблемы Сокола. Были среди них и досмотрщики, проверявшие пропуска в субботу, оба дуэлянта и те, кого я видел на сцене в понедельник вечером. В своей современной одежде я чувствовал себя и, без сомнения, выглядел полным идиотом; поэтому, чтобы придать себе хоть немного уверенности, я подошел к картине и стал ее разглядывать. Никто не обращал на меня никакого внимания. Все отдавали себе отчет в моем присутствии, но, видимо, из деликатности предпочитали не слишком это подчеркивать.
В факельном освещении Христос — герцог Клаудио, смотрящий из рамы, излучал еще большую силу, чем при свете дня. Несовершенство рисунка не так бросалось в глаза, глубокие тени скрадывали погрешности позы, плохую проработку рук, неуклюжесть ног.
Взгляд глубоко сидящих глаз устремлен в неспокойное будущее, которое, по мысли художника, грозило его миру пусть не скоро, но по прошествии веков. Искуситель, Сатана, был тем же Христом, изображенным в профиль, но не по причине отсутствия прототипа, а из-за нарочитого стремления живописца к правдивости. Возможно, для меня портрет и утратил способность устрашать, но не внушать беспокойство. Не для того ли он пережил пять веков, чтобы вводить в заблуждение варваров и глумиться над Церковью? Поглядывающий на часы турист останется глух к его смыслу, он пройдет мимо, и ни один вопрос не потревожит его равнодушный ум.
Я почувствовал, что кто-то положил руку мне на плечо. Рядом со мной стоял мой брат. Должно быть, он вошел в комнату из небольшой гардеробной.
— Что ты о нем думаешь? — спросил он.
— Когда-то ты это знал, — ответил я. — Я часто выступал в его роли, как и в роли Лазаря. Но не по собственному желанию.
— Ты можешь снова в ней выступить, — сказал Альдо.
Он развернул меня за плечи и показал своим двенадцати соратникам. Как и они, он был в старинном костюме, но других цветов. Как Искуситель на картине, он был весь в черном.
— Вот наш Сокол, — сказал он. — На фестивале он может быть герцогом Клаудио.
Двенадцать мужчин смотрели на меня и улыбались. Один из них схватил со стула, стоявшего рядом у двери в капеллу, костюм шафранного цвета и накинул его на меня. Другой взял парик с золотистыми кудрями и надел мне на голову. Третий поднес мне зеркало. Время перестало существовать. Я в равной степени утратил связь и с настоящим, и с далеким пятнадцатым веком. Я вернулся в детство, в свою комнату на виа деи Соньи и спокойно стоял, ожидая приказаний брата. Окружавшие меня люди были его давними товарищами по лицею. Как и тогда, отказываясь выполнять его требования, я с трудом выдавил из себя слова, которые, я надеялся, были словами взрослого человека:
— Альдо, не надо. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть на вас. Не с тем, чтобы участвовать.
— Это одно и то же, — сказал Альдо. — Мы все в этом замешаны. Предлагаю на выбор. Либо роль Сокола, один краткий час славы и риска, какой выпадает лишь раз в жизни, либо ночная прогулка по улицам Руффано без пропуска, где тебя задержат, установят твою личность и сдадут местной полиции, которая, как мне недавно сказали, до сих пор поддерживает связь с римской полицией.
В окружавших меня молодых лицах не было ни тени враждебности. Они были дружелюбны, но и решительны. Все ждали, что я отвечу.
— Здесь ты в безопасности, — оказал Альдо, — как со мной, так и с ними. Эти двенадцать парней поклялись защищать тебя, что бы ни случилось. Кто знает, что может с тобой случиться, если ты выйдешь из дворца один?
Где-то — в центре города, на виа Россини, возле порта дель Сангве или порта Мальбранче — меня может поджидать одетый в штатское полицейский из Рима. Бесполезно уверять себя в том, что им не доказать мою виновность. Вопрос в том, смогу ли я доказать свою невиновность? Меня страшили оба варианта, предложенные Альдо, но второй гораздо больше. Мой собственный голос показался мне не голосом взрослого человека, но призрачным эхом семилетнего ребенка, которого в импровизированном одеянии Лазаря заживо бросают в гробницу.