Уильям Бойд - Нутро любого человека
Здесь, в университетском квартале, на улицах куда больше рваного камня, дома разрушены, в окнах нет ни единого целого стекла. Мы предъявили наши журналистские пропуска, после чего нас отвели в жилой квартал, где мы забрались на верхний этаж и попали в комнату, переделанную под пулеметное гнездо. Сквозь заложенное мешками с песком окно хорошо видны уродливые бетонные дома, бывшие новыми зданиями университета. Настроение здесь царит летаргическое: солдаты сидят вокруг, покуривая и играя в карты. Все уже несколько месяцев как застряло на мертвой точке — после серьезной атаки фашистов, отбитой в прошлый ноябрь.
Молодой капитан милиции (с жиденькой, мягкой, юношеской бородкой) одолжил нам по биноклю, и мы оглядели окрестности сквозь проемы между мешками, наваленными в амбразуре окна. Ясно были видны линии окопов, опорные пункты, перегороженные баррикадами улицы и колючая проволока. Там и сям виднелись груды выброшенной взрывом снаряда земли, бетонные фасады зданий изрыты и изодраны пулями и шрапнелью. К западу различалась неглубокая долина, в которой лежит русло Мансанареса, и мост Сан-Фернандо. День был чуть дымчатый, солнечный: весна в пору гражданской войны.
Марте хотелось порасспросить капитана, который был родом из Гвадалахары — ее интересовали подробности победы одержанной там Народным фронтом в прошлом месяце. Я переводил ее вопросы. Марта — высокая, длинноногая блондинка, не очень красивая, но веселая и уверенная в себе — на этот их бодрый американский манер. Она и Хемингуэй, надо думать, уже стали любовниками, хотя на людях ведут себя очень сдержанно. Я знаю, что где-то в США существуют миссис Хемингуэй и дети. Жесткие светлые волосы Марты напоминают мне Фрейю. Хемингуэй занят фильмом[101], я вижусь с ним редко. Странно думать о том, что оба мы пребываем в состоянии любовного двуличия.
Получив нужные сведения, Марта удалилась, а я остался, прикидывая, нельзя ли как-то описать все это для „Дазенберри“. Они телеграммой попросили меня перестать присылать так много материала — чувствую, что интерес к войне угасает. И тут, оглядывая ландшафт за университетом, я увидел что-то вроде бронированной штабной машины, идущей по дороге от Монклоа. Машина была выкрашена в серую краску, ветровое стекло и окна заменены металлическими щитами с прорезями для стрельбы. Я указал на нее капитану, и он сказал: „Давайте-ка их пуганем“. У меня осталось впечатление, что главным тут было скорее желание разогнать скуку, чем какая-либо воинственность. Они задрали дуло пулемета как можно выше — до машины было не меньше мили — и капитан, сделав такой жест, точно он за стол меня приглашал, сказал: „Может, попробуете?“.
Я уселся на прикрепленное к пулеметной треноге маленькое ковшеобразное сиденье и глянул в прицел. У пулемета имелась рукоятка вроде пистолетной, рядом со мной встал солдат, придерживая уходящую в казенник ленту. Я совместил прицел с машиной, тащившейся по огражденной узкой дороге к одному из университетских зданий, нажал на курок и выпустил длинную очередь — долю секунды спустя над придорожной насыпью взвилось облако пыли. Я выстрелил снова, слегка поведя стволом и увидел, как пули вспарывают гудрон перед машиной — уже затормозившей и начавшей сдавать назад. Господи, как весело, подумал я. Дал еще очередь, „дорожка“ пуль прочертила гудрон и я, наконец, увидел, что попал в машину. Послышалось „ура“. Машина сдала за угол и скрылась из виду.
Я разогнулся. Капитан хлопнул меня по плечу. Мужчина с пулеметной лентой улыбался, показывая серебряные зубы. Я одновременно и дрожал, и ощущал как внутри у меня все сжимается. „Будут знать, — сказал капитан. — Они думают, это что? Вроде как…“
Закончить он не успел, потому что комнату вдруг заполнил летящий металл, рушащиеся на пол куски штукатурки и кирпичная пыль. В противоположной окну стене появились выбоины размером в кулак, за несколько секунд штукатурку с нее содрало до дранки. Все попадали на пол и уже ползли к наружной стене. Я рухнул набок и одновременно мешок с песком, перед которым я сидел, словно взорвался. Мужчина, державший ленту, завопил, когда пуля ударила в нее и вырвала из его руки. Кровь хлынула мне на куртку.
На нашу позицию было наведено, должно быть, два или три пулемета и все били одновременно. Почти непрестанный огонь продолжался, как мне показалось, в течение часа, хотя на деле — минут пять или около того. Я лежал на полу, обхватив руками голову и раз за разом повторяя про себя: „Рыбка в пруду, рыбка в пруду“ (мамин рецепт, умеряющий любой приступ паники). Здоровенный шмат штукатурки обвалился мне на ногу и секунду-другую я был в совершенном ужасе. Справа от меня скулил от боли мужчина, подававший ленту. Похоже, ему почти отхватило мизинец правой руки. Кровь так и била из нее, образуя на половицах припорошенные пылью лужицы, пока капитану не удалось перебинтовать руку.
Когда огонь прекратился, мы с капитаном на карачках добрались до двери, чуть ли не выломали ее и вывалились на лестничную площадку. Я встал, отряхнулся, горло мое пересохло напрочь, меня всего трясло. „Вам лучше уйти“, — отрывисто и недружелюбно, как будто это я во всем виноват, сказал капитан.
Сижу в комнате, записываю все это и понимаю, что составляю мое последнее донесение из зоны военных действий. Пора отправляться домой. Так близко к смерти я никогда еще не подходил и меня это приводит в ужас. От одежды моей пахнет штукатурной пылью, голова все еще наполнена лязгом, треском и стуком, создаваемым тысячами осыпающих комнату пуль. Рыбка в пруду, рыбка в пруду. Пока я торчу здесь, в голове у меня крутится только одна еще мысль — о Фрейе, Фрейе, получающей телеграмму, в которой говорится о моей смерти. Чем ты здесь занимаешься, дурак? Притворяешься, будто тебе это необходимо, а сам втайне оттягиваешь возвращение. И какое тебе дело до „Дазенберри Пресс Сервис“? Отправляйся домой, дурак, идиот. Отправляйся домой и приведи свою жизнь в порядок.
Пятница, 9 апреля
Валенсия. В последнюю мою мадридскую ночь я укладывал то да се и под руку мне подвернулся клочок бумаги, полученный в Сан-Висенте от Фаустино. На клочке был адрес в районе Саламанки, больше ничего. Я решил оказать Фаустино услугу, о которой он меня попросил, и спустился в фойе, чтобы спросить у консьержа, не знает ли он, где находится это место. Пока я разглядывал карту города, появился сопровождаемый Ивенсом Хемингуэй, — подойдя ко мне, он поинтересовался, чем это я занят. Я объяснил и сразу почувствовал, что объяснение его заинтриговало.
— Ни имени? Ни условных слов?
— Только адрес. Он сказал, меня будут ждать.
— Пошли, Логан, — сказал он и повел меня из отеля туда, где его поджидала машина с водителем.[102]
Мы проехали по Калле-Алькала до парка Ретиро, свернули на север к району Саламанка и, немного поблуждав по нему, нашли нужную нам улицу и остановились у большого жилого дома, построенного в девятнадцатом веке.
— Подождите меня здесь, — сказал я Хемингуэю.
— Даже и не думайте.
Консьерж показал нам лестницу, ведущую к квартире 3, я нажал кнопку звонка. Старый слуга открыл дверь. За ним ощущалась огромная, еле-еле освещенная квартира, какая-то мебель, накрытая чехлами от пыли.
— Мы уж думали, вы не придете, — сказал слуга. — Кто из вас синьор Маунтстюарт?
Я показал ему паспорт.
— А это кто? — спросил слуга.
— Какая разница? Я его друг, — ответил Хемингуэй.
Слуга на несколько секунд отошел и вернулся с чем-то похожим на небольшой персидский ковер, скатанный в трубку и туго обвязанный веревкой. Мы взяли у него эту скатку и ушли.
Вернувшись в свой номер, я развязал веревку и раскатал ковер. Внутри обнаружились семь небольших полотен маслом, я разложил их по кровати.
— Хуан Миро[103], — сказал я.
— Миро, — сказал Хемингуэй. — Ни хрена себе.
— Разве они не кошмарны?
— Эй, он, между прочим, мой друг, — сказал Хемингуэй, лишившись некоторой доли своего обычного добродушия. — У меня есть одна его большая вещь, из ранних, — хотя на эти она не похожа.
— Они просто не в моем вкусе, — сказал я. Полотна были все небольшие, примерно три фута на два. Типичный Миро в его пост-реалистический, сюрреалисткий период. Я снова скатал их.
— Кто же это владеет семью Миро? — поинтересовался Хемингуэй.
— И почему меня избрали в курьеры?
— Как много вопросов, — сказал он. — Пойдемте в „Чикоте“, попробуем в них разобраться.
Понедельник, 12 апреля
Снова в Барселоне, от Фаустино никаких вестей. Телефонные звонки и телеграммы в Пресс-бюро и штаб-квартиру ИФА ничего не дали, поэтому я решил сходить туда сам.
Соответственно, этим утром иду в Бюро иностранцев, к людям, которые изначально его ко мне и приставили, они говорят, что Фаустино здесь больше не работает. Все очень немногословны, лица хмурые, подозрительные. Никто, похоже, не знает, где он. Я покидаю здание, за мной выходит молодой, преждевременно поседевший человек, отводит меня в кафе. Имени своего он не называет, но говорит, что Фаустино дней десять назад арестовали. „Кто арестовал?“ — спрашиваю я. „Полиция“. „По какому обвинению?“. Он пожимает плечами. „Обычно обвиняют в предательстве: самое удобное“. Спрашиваю, есть ли у Фаустино жена или родные. Только мать в Севилье, слышу я в ответ, — мне от этого толку мало, поскольку Севилья в руках фашистов. Он и сам родом из Севильи, говорит седовласый молодой человек, возможно, в том-то вся и беда. Затем молодой человек уходит: я не знаю, что он хотел этим сказать, — знаю только, что генералы захватили Севилью в самом начале войны.