Уильям Бойд - Нутро любого человека
Позже. Хемингуэй принял меня очень сердечно — говорит, что едет в Мадрид, снимать документальный фильм. О „Дазенберри пресс сервис“ он никогда не слышал. „Они платят? Это единственный критерий“. Как часы, ответил я. У него тоже контракт — с неким „Газетным альянсом“. Получает 500 долларов за каждую отправленную каблограммой статью и по 1000 за отправленную почтой — до 1200 слов. Исусе: почти по доллару за слово. Вот тебе и „Дазенберри“. „Берите с них побольше за расходы“, — посоветовал Хем. Он был в самом симпатичном его расположении духа — открытый, искренний, — и мы с ним здорово накачались бренди. В мадридском отеле „Флорида“, сообщил он мне, единственное в городе шоу. Я сказал, что в конце месяца встречусь с ним там. Хочу съездить в Барселону, повидаться с Фаустино. Я понимаю, что счастлив вернуться в Испанию, и не только потому, что здесь так интересно. Испания не дает мне думать — и тревожиться, — о том, что может сейчас делать и говорить Лотти. Написал любовное письмо Фрейе, заверив ее, что все будет хорошо, — однако что я, собственно, собираюсь делать, не сказал.
Четверг, 18 марта
Мы с Фаустино погрузились сегодня утром в военный состав и, пыхтя, потащились к Арагонскому плато. Чертовски холодно, на мне купленные в „Арми энд нейви“ теплые подштанники. Нас разместили на ночлег в деревушке под названием Сан-Висенте, в миле от фронта. Запас сигарет сделал меня очень популярным человеком. Мы получаем за одну пачку по большой маисовой лепешке и столько вина, сколько захотим. Фаустино предупредил меня, чтобы я экономил: „Весь испанский табак поступает с Канарских островов“. Я понял: острова удерживает Франко — сигарет у Республиканцев вскоре не останется.
Барселона тоже переменилась: живительная революционная лихорадочность, похоже, покинула ее, и город просто вернулся к своему довоенному состоянию. Повсюду бедняки и, соответственно, бросающееся в глаза богатство. Большие дорогие рестораны переполнены, при этом на улицах длиннющие очереди за хлебом, а у магазинов на Рамбла снова торчат попрошайки и уличные мальчишки. По ночам можно видеть проституток, маячащих в проемах дверей и на уличных углах, вновь появились афиши кабаре с голыми девушками. В прошлом году ничего подобного не было. Я спросил у Фаустино, что произошло, он ответил, что коммунисты понемногу оттесняют анархистов от управления городом. „Они больше заинтересованы во власти, — сказал он, — и лучше организованы. Свои принципы они пока отставили в сторонку, чтобы победить в этой войне. А у нас только и есть, что принципы. В этом наша беда: мы, анархисты, хотим лишь одного — свободы для народа, мы жаждем ее и ненавидим привилегии и несправедливость. Просто мы не знаем, как ее достичь“. Он негромко рассмеялся и повторил, точно личное заклинание: „Любовь к жизни, любовь к человеку. Ненависть к несправедливости, ненависть к привилегиям“. Чувство, с которым он произнес эти слова, странно тронуло мое сердце, по-настоящему. „Кто бы с этим не согласился?“ — сказал я. И процитировал ему Чехова, о двух свободах: что все, о чем он просит это свобода от насилия и свобода от лжи. Фаустино сказал, что предпочитает свою формулу: две любви, две ненависти. „Но ты забыл еще об одной любви, — сказал я. — О любви к красоте“. Он улыбнулся. „Ах, да, любовь к красоте. Ты абсолютно прав. Видишь, какие мы романтики, Логан, — до мозга костей“. Я усмехнулся: „En el fondo no soy anarquiste”[98]. Он искренне расхохотался и, к моему удивлению, протянул мне руку. Я пожал ее.
Пятница, 19 марта
Нас ведут на фронт. В мглистом свете раннего утра обнаруживается, что Сан-Висенте это хитросплетение каменных и глинобитных, сильно пооббитых домов, узкие улочки между ними разгвазданы в грязь грузовиками, людьми и скотом. Жуткий холод. Мы тащимся вверх по тропе, между маленькими, убогими полями, в которых уже показываются первые, ядовито-зеленые, опушенные инеем всходы зимнего ячменя. Местность здесь открыта всем ветрам, деревьев почти нет — потрепанные ветром кустарники (мне удается распознать розмарин) покрывают сьерру и ее отроги.
Окопы расположены на гребне горы — неглубокие, обложенные камнями и мешками с песком. За окопами (которые тянутся всего на сотню ярдов) — линия колючей проволоки, а за нею склон круто уходит вниз, в долину. На вершине горы, стоящей по другую сторону долины, видны огневые позиции и плещущийся оранжевый с желтым флаг — там фашисты, до них отсюда с полмили, я даже различаю муравьиные фигурки расхаживающих солдат. Отсутствие какой-либо опасности ощущается очень ясно — никто не дает себе труда пригибаться. Фаустино представляет меня teniente[99], оказавшемуся англичанином, человеком хмурым и подозрительным, говорит, что зовут его Теренсом — фамилии намеренно не называет. По его словам, он раньше работал в Чатемских доках. Он ведет меня на беглый осмотр позиций: мужчины, сидят, съежившись, у маленьких, кое-как сложенных костерков, небритые, грязные и деморализованные, оружие у них старинное, покрытое грязью. Теренс объясняет, что этот участок фронта находится в ведении милиции ЕПРМ — троцкистов. Новое русское оружие получают только войска коммунистов. „Нас русские не снабжают, потому что мы против Сталина, — с неподдельной яростью говорит он. — Не забудьте написать об этом в вашей газете. Я уверен, Франко им очень и очень благодарен“. О правительстве в Валенсии он говорит с куда большим презрением, чем о врагах напротив.
Мы перелезаем через бруствер и подходим по возможности ближе к проволоке. Глянув вниз по склону я различаю нечто, принимаемое мной за валяющееся мертвое тело. „Марокканцы, — говорит Теренс. — Атаковали нас в январе. Мы их отбросили“. Затем я слышу несколько сухих щелчков, как будто кто-то ударяет камнем о камень. „В нас стреляют?“ — спрашиваю я. „Да, — говорит Теренс, — но не волнуйтесь, они слишком далеко“.
На прощанье я отдаю Теренсу две пачки сигарет, и ему впервые удается выдавить из себя улыбку.
[Суббота, 20 марта]
Я понимаю, что увидел на Арагонском фронте все, что хотел увидеть, и мы собираемся уезжать. Все утро провели с Фаустино в ожидании грузовика, который отвезет нас обратно к железной дороге. Оба мы расстроены увиденным, — однако, как подчеркивает Фаустино, его оно удручило сильнее: я так или иначе через несколько дней покину страну, а он должен остаться, это его война. У него свои представления о борьбе с фашизмом, которых он считает себя обязанным придерживаться.
Прохлюпав по грязи главной улицы, мы забредаем в церковь. Никакой мебели в ней не осталось (пошла на дрова), теперь здесь стойло мулов и курятник. Я извлекаю мой „Бедекер“ и зачитываю вслух: „В Сан-Висенте имеется маленькая романская церковь, которая заслуживает того, чтобы сюда завернуть“. Мы сидим на полу, курим, прихлебываем виски из моей фляжки. Как долго ты пробудешь в Мадриде? — спрашивает Фаустино. Неделю, дней десять, не знаю, — отвечаю я, — на самом-то деле мне нужно как можно скорее вернуться домой. Я улыбаюсь ему и говорю: у меня семейные осложнения. И рассказываю о Фрейе, о нашей двойной жизни, о моей ситуации Лондон-Норфолк. Жена обо всем узнала, говорю я, как раз перед моим отъездом в Испанию.
На лице его появляется печальное, сострадательное выражение. Затем, как если бы моя маленькая исповедь в чем-то убедила его, он надписывает на клочке бумаги адрес. „Если сможешь, загляни к этому человеку, когда будешь в Мадриде, он даст тебе пакет для меня. А когда вернешься в Валенсию, я зайду и заберу его. Буду тебе крайне благодарен“. По моему лицу он видит, что мне вовсе не улыбается впутываться в какие-либо нелегальные дела. „Не беспокойся, Логан, — говорит он. — К войне это никакого отношения не имеет“.
Понедельник, 5 апреля
Отель „Флорида“, Мадрид. Вечером завывали сирены воздушной тревоги, но, должно быть, она была ложной, — падающих бомб я не слышал. Потом обедал с Хемингуэем и Мартой.[100] Посреди обеда к нам присоединился назойливый русский журналист. С утра больная голова, так что Марта отвела меня в бар „Чикоте“, попросила бармена сделать мне любимую опохмелку Хемингуэя — ром, сок лайма, грейпфрутовый сок, — и я почувствовал себя чуточку лучше.
Затем мы поехали трамваем в университетский квартал — „взглянуть на войну“, как выразилась Марта. Странно это: выйти из отеля и ехать через город, который хоть и находится на военном положении и местами разрушен, являет все признаки обычного понедельника — магазины открыты, люди спешат по делам. А потом ты вдруг оказываешься на линии фронта.
Здесь, в университетском квартале, на улицах куда больше рваного камня, дома разрушены, в окнах нет ни единого целого стекла. Мы предъявили наши журналистские пропуска, после чего нас отвели в жилой квартал, где мы забрались на верхний этаж и попали в комнату, переделанную под пулеметное гнездо. Сквозь заложенное мешками с песком окно хорошо видны уродливые бетонные дома, бывшие новыми зданиями университета. Настроение здесь царит летаргическое: солдаты сидят вокруг, покуривая и играя в карты. Все уже несколько месяцев как застряло на мертвой точке — после серьезной атаки фашистов, отбитой в прошлый ноябрь.