Константин Смелый - Это даже не умрёшь
- ... Вас хотят арестовать? – подала голос мама. – Это вы? Передали секретные материалы за границу?.. Про Зину?.. Почему? Вы не знали, что их наши ищут?
Катя покачала головой и сказала, что знали – потому и передали.
- Я не понимаю, – мама вытерла лоб ладонью. – Почему вы не могли просто связаться с этими – кто там этим в Москве занимается... И сказать им... Зачем за границу надо было?
Катя нехотя начала объяснять. Она говорила медленно, не глядя на Зинину маму, удивляясь тому, как трудно ей подыскивать слова, и постепенно понимая, что загвоздка не в словах, а в самих объяснениях. Её хотелось нащупать в своей неприязни к секретным циркулярам, ФСБ и всей неподъёмной, чавкающей туше российского госаппарата какое-нибудь принципиальное дно, какую-нибудь краеугольную веру – вроде той, которая непременно лезла из её покойного отца после двух-трёх рюмок армянского коньяка: веру в прозрачность государственной власти, в употребление служб безопасности по назначению и – к этому отец призывал неблагодарный мир особенно часто – в абсолютную окрытость процесса научного познания. Катя с таким напором копошилась в мотивах своего поведения, что у неё засосало под ложечкой, но там, в этих мотивах, не было никакой особой веры – только блекнущие воспоминания об отце, брезгливость по отношению к начальству, ошмётки большеглазого научного любопытства и девушка по имени Женя Румянцева, свалившаяся ей на голову в феврале.
Всё в конце концов сводилось к девушке по имени Женя Румянцева.
Если Катя была суррогатной дочерью, о которой всегда мечтала Зинина мама, то Женя Румянцева оказалась суррогатной Лучшей Подругой, которой всегда не хватало Кате. Идеал Лучшей Подруги сложился в Катиной голове лет в тринадцать: начитанная, имеющая взгляды на всё на свете и одно пагубное пристрастие (чтобы можно было спасать и беречь), попеременно смешливая и многозначительная, склонная неудобно влюбляться в немолодых мужчин сомнительного морального облика, балующаяся искусством и связанная с чем-нибудь то ли престижным, то ли таинственным, а лучше и престижным, и таинственным одновременно. Престижность того, во что вляпалась Женя, оставляла желать лучшего, но всем остальным критериям московская гостья отвечала как влитая. Иными словами, в феврале с Катей случилось примерно то же самое, что с Олегом в мае: она влюбилась.
Влюбилась Катя без особого сексуального подтекста, но сильно. Когда Женя перекочевала к Олегу, чтобы морально готовить его к контрабанде бессмертия, Катя несколько дней не могла стряхнуть с себя чувство, что из её квартиры вывезли мебель и выдрали сантехнику. А когда перепуганный Борис, потрясая расквашенным мобильником, рассказал, что Женя исчезла, Катя преодолела расстояние до ближайшего стула и прижала руки к животу. Так она пыталась остановить обвал внутренних органов. Не скатиться в неожиданную воронку под ногами.
- ...и, к сожалению, те люди... люди, которые заинтересованы... которые хотят монопольно... обладать монополией на эту информацию... это открытие... то есть, получается, держать его в секрете от всего человечества... они... чтобы использовать его в политических, что называется, целях... Короче говоря, – перебила Катя сама себя, – так получилось. Так получилось, Татьяна Игоревна. Не воротишь... сделанного...
- Да уж. Не воротишь, – Зинина мама кивнула. – Так. Мойте руки. Оба. Я вас покормлю. Толик, – она сняла прямоугольную трубку и набрала номер, – отвезёт вас на дачу. Сегодня же. Дальше придумаем. Что-нибудь.
Папа, выдернутый из празднования рождения второй внучки Шуры Бугаёва, был на месте через двадцать три минуты. Ему никто ничего не стал объяснять; его просто заставили сунуть голову под холодную воду, выпить кружку густого чёрного кофе и сжевать несколько листьев мяты. Затем мама выставила его на улицу – ходить кругами на свежем воздухе. На улице было светло и тепло, чахлый тополь изо всех сил зеленел, до июня оставалось пять дней, но пока мама распихивала по сумкам консервы, крупы и постельное бельё для Кати и Бориса, ей вспоминалась февральская ночь десять лет назад. Ночь, на исходе которой они добрались до дачи и в первый раз нашли дёргающееся тело Зины.
В ту мерзкую ночь дорога заняла пять часов; на этот раз папа уложился в два сорок пять. Как и тогда, он зашёл в дом первым. Осторожно осмотрел обе комнатки, залез на чердак и, удостоверившись, что нигде не лежат спящие бомжи, помахал остальным с крыльца.
- Тут в посёлке народа уже много в это время года, – сказала Зинина мама, втыкая в розетку маленький холодильник в углу первой комнатки. – Вы со своих телефонов лучше не звоните, наверное... Вы лучше попросите у кого-нибудь...
- Конечно, Татьяна Игоревна, – сказала Катя.
- В общем, вы тут... – неловко начал папа, глядя в дощатый пол. – Вы тут пока перекантуйтесь... Мы, может, что-нибудь придумаем... Или, может, вам самим что придёт в голову, – закончил он с некоторой надеждой.
- Спасибо, Анатолий Иванович, – сказала Катя.
Борис стыдливо зевал на табуретке у овального стола, обитого клеёнкой в цветочек.
- У нас мужик на работе есть... – папа прекрасно знал, что никогда в жизни не попросит этого мужика даже шкаф помочь перевезти, не то что вывозить за границу государственных преступников, но хотел хоть чем-то подпереть иллюзию разрешимости сложившей ситуации. – У него паспорт эстонский есть. Мать жила, ну, как его... в Печорском районе до войны. Эстонцы же там раздают всем печорским... Так он, в общем... Можно его попросить... У него грузовичок... Он летом часто...
- Спасибо, Анатолий Иванович, – сказала Катя. – Спасибо.
Она еле-еле сдерживалась. Как только Зинины родители вышли из дома, как только на улице затарахтел автомобильный двигатель, Катя села рядом с Борисом, сложила руки на пахнувшей сыростью цветочной клеёнке и, уткнувшись в них лбом, разрыдалась, как не рыдала с детства.
Борис испуганно гладил её по спине и мямлил, что всё обойдётся.
Почти весь день они проспали в бугристой кровати с облезлыми железными спинками. Оба без конца просыпались, ворочались, пихались, с неприязнью смотрели на полоски солнечного света, пробивавшиеся сквозь занавески, и снова спешили заснуть. Бодрствовать было слишком мерзко.
Вечером Борис взялся жарить вермишель с колбасой, а Катя вышла побродить по участку. Внутри символического забора, который едва доставал ей до живота, она насчитала пять яблонь, пять кустов смородины и три куста крыжовника. Густое сплетение малины в одном из углов не поддавалось пересчёту. Между яблонями и кустами угадывались очертания старых грядок. Торчал покосившийся остов теплицы с ошмётками полиэтилена. Иными словами, после смерти бабушки Тони овощеводство в Зининой семье пришло в упадок.
В фанерно-рубероидном туалете, щедро заправленном известью на исходе прошлогоднего сезона, пахло скорее непривычно, чем неприятно. Помочившись и с облегчением обнаружив свежий рулон туалетной бумаги на гвозде (мама сумела подумать обо всём), Катя несколько минут просидела на ворохе жухлых газет сбоку от дырки. Рассматривала круглые следы сучков на угловом бревне. Думала, как хорошо было бы принять душ. Недоумевала, что не оказалась на Зининой даче раньше: в конце концов, из всех воспоминаний и выкладок получалось, что именно здесь, в радиусе двух-трёх километров от домика, в котором Борис угрюмо стоял над шипящей сковордкой, Зина должна была заразиться. В августе девяносто первого.
Воспоминания Зининых родителей и Вани об августе девяносто первого Катя знала наизусть. Яркой вспышкой в их памяти, естественно, был период с 19-го по 22-ое, но за пределами вспышки всё тонуло во мраке, и факты приходилось искать только в этом конусе света, как под фонарём из пресловутой аллегории. Утром девятнадцатого августа, прямо перед началом «Лебединого озера», Зина с мамой ушли за грибами. Возвращаясь, встретили недалеко от дома дядю Митю Ефимова, который сказал «Горбачу кранты» и провёл ладонью поперёк шеи. Днём заходил доцент Метёлкин из соседнего дома, изменившийся в лице и неожиданно молчаливый. Бабушка Тоня отпаивала его малиновым чаем с водкой и повторяла: «Не жили как люди, нечего и дёргаться». Метёлкин жадно хлебал чай, изредка роняя слово «крушение» с разными определениями: «надежд», «чаяний», «свободы, «перестройки» и «ещё одной оттепели». Вечером ходили в гости к Сазановичам. Звонили отцу. Пока взрослые гоняли чаи и аполитично сбивались на сплетни и огороды, Зина сидела на табуретке у серебристого радиоприёмника Сазановичей, который, шипя и потрескивая, выдавливал из себя «Русскую службу Би-би-си». В какой-то момент Зина сказала: «Мама, я так боюсь, что они арестуют Ельцина». Доцент Метёлкин заплакал, услышав эти слова. Его долго успокаивали. Десятилетний Ваня, презиравший восьмилетнего сына Сазановичей и абсолютно равнодушный к Ельцину и ГКЧП, от скуки залез на шкаф и разбил вазу с ажурным горлышком, завёрнутым в спираль. Двадцатого и двадцать первого августа снова ходили в лес – за черникой и ещё раз за грибами. Снова приходил Метёлкин. Сазанович-старший уехал в Ленинград, чтобы «сделать всё, что в его силах». У дяди Мити Ефимова сорвался бодливый бык, и на полдня это событие напрочь заслонило все политические неурядицы. Быка ловили всем посёлком; поймали в огороде пожилой учительницы из Луги, которая два часа просидела на чердаке своего домика в ожидании спасения. Утром двадцать второго никуда не ходили и собирались выспаться, но в седьмом часу прибежал Метёлкин – объявить, что Горбачёв вернулся в Москву, а ГКЧПистов уже берут под арест. Он так колотил в окно, что стекло дало трещину. За эти событием просвет в памяти обрывался. Кажется, ещё ходили в лес. Кажется, была большая драка на дискотеке в поселковом клубе, с черепно-мозговыми травмами, выбитым глазом и милицией из района. Ещё мама утверждала, что это в том августе Ваня болел коньюктивитом, но сам Ваня был уверен, что коньюктивит случился двумя годами позже.