Валерий Былинский - Адаптация
Отец уехал.
Я сел в своей бывшей комнате за стол, за которым мы с братом по очереди делали уроки. Достал привезенный с собой ноутбук, стал писать что-то в «Адаптации». Но слова складывались примитивные, детские, будто я снова, как когда-то в школьные годы, сочинял приключенчески-фантастический роман. Попробовал выйти в Интернет с помощью мобильного телефона – по лучилось. Проверил, пришли ли мне письма – их оказалось целых восемь. Понадеялся, что хоть одно письмо будет от живого человека, но все они оказались рекламной рассылкой. На полках шкафа за стеклом стояли книги. Я смотрел на них: они сильно вдохновляли меня в юности. Джек Лондон, Стивенсон, Беляев… Позже Лермонтов, Толстой, Достоевский, Агеев, Кафка, Маркес, Кортасар, Сэлинджер. Эта литература вбивала в меня сваи – но ненадолго. Пришел какой-то исполин и выдернул, вытащил все эти сваи. Топливо, что горело во мне, выгорело. Люди, волнующие меня, пропали. Я не знал, откуда взять новое топливо и чем его зажечь. Все, на чем работал движущийся вокруг меня мир, казалось мне слишком дешевой смесью.
Я вспомнил давний разговор с братом – когда несколько лет назад он оказался по делам своего бизнеса в Москве. Мы перекусили, выпили в каком-то корейском ресторане, и я, дурак, вдруг разоткровенничался. Стал страстно объяснять, почему не могу и не хочу адаптироваться, говорил о своем тоскливом презрении к нарождающемуся среднему классу, у которого отсутствует глубина вкуса и нет той простодушной интеллигентной доброты, что была у поколения наших родителей. Брат слушал молча, откинувшись на стуле, кривя в едва заметной усмешке губы. Потом он заказал еще водки и сказал мне примерно следующее:
– Знаешь, я могу тебя понять, Сашка… Потому что мы, конечно, выросли с тобой на одних книгах. На одних. Но то, что ты сейчас говоришь, это зависть. Зависть, а не желание какой-то там адаптации. Если бы ты, как какой-нибудь христианский оборванец, жил подаянием или просто картошкой и макаронами и не вякал бы тут о своих претензиях на глубокий вкус… я бы зауважал тебя, брат. Но ты хочешь материального благополучия. Гарема хочешь, чтобы людишки тебя понимали и услаждали эстетически. И несмотря на твои духовные страдания, давали бы тебе зарабатывать деньги. Так? Ты прав только в одном – в том, что ты не выдумал такую свою ничтожную боль. Она есть, брат. Таких, как ты – полно. И проблема ваша в одном. Вы хотите быть выше тех, кто вам платит.
– Это не так… – помню, сказал я тихо, – ты же знаешь, что это не зависть… Я не считаю, что родился для того, чтобы идти в пустыню или для макаронов… Я человек, который хочет нормальной жизни сегодня, сейчас, среди современных людей – что же здесь завистливого, брат? Да, я хочу жить достойно, не нуждаться, я не лентяй, черт возьми! Но при этом я не могу сделать себе лоботомию, не могу и не хочу вырезать, черт возьми, то, что я помню, что знаю, что читал, чувствовал, переживал… И, зарабатывая деньги, я ищу единомышленников, с которыми можно говорить о том, что волнует – что же здесь завистливого, что дерьмового!
Я почти кричал, некоторые посетители ресторана на нас оглядывались.
– А ты вырежи, – тихо, как я вначале, сказал мне брат.
– Что?
– Вырежи мозги, сделай лоботомию. Что тут неясного? Если ты попадаешь в джунгли на остров, ты же не будешь там учить обезьян, как им надо правильно жрать ножом и вилкой! Ты будешь жить, как они, если захочешь жить.
– А если я… захочу вернуться на материк?
– А если материка нет? Потоп его поглотил, нету, все?! Что тогда?
– Тогда… – сказал я, – лучше, может… вздернуть себя в этих джунглях…
– Ну так иди вздернись… – без тени улыбки, глядя мне в грудь, сказал брат. Затем он полез в карман за бумажником, вытащил деньги и положил несколько купюр на листок с напечатанным счетом за наш обед. Я видел, что он покрыл всю сумму с учетом чаевых. Я достал свой бумажник, вытащил свою половину счета и положил сверху на его деньги.
Сухо исподлобья взглянув на меня, Борис взял три мои купюры по пятьсот рублей и аккуратно вложил в свой бумажник. Затем закрыл книжку со счетом, отодвинул ее и встал.
Когда мы вышли на улицу и шли по мерзлому асфальту к метро, он сказал:
– Хочешь, одно замечание, последнее?
– Да, конечно.
– Оставайся, Сашка, таким, как есть… Может, это меня выебут на том свете. Так, что я прокляну все, что делал на этом. Забудь обо всем, что я тебе говорил. Может, лучше быть таким, как ты, чем таким, как я. Пошли они все… Пока.
И он протянул мне руку, которую я пожал быстро и нежно.
Брат спустился в метро и уехал.
Кажется, тогда он впервые выругался передо мной матом. Но это было самое чистое, самое безгрешное ругательство из всех, которые я когда-либо слышал.
С тех пор я видел Бориса еще три раза, когда приезжал из Москвы в Днепропетровск. Я знал, что у него в бизнесе случились какие-то серьезные неприятности – кажется, его даже хотели убить. Но брат выкарабкался, только вывозил свою семью на полгода в Израиль. Он даже подумывал туда эмигрировать, надеясь на полуеврейское происхождение своей жены, но потом передумал. С того разговора мы ни разу больше не общались с ним откровенно. Как только речь заходила о серьезных вещах, брат сразу становился как-то неестественно ироничным, иногда даже намеренно строил из себя шута. Это ему, кстати, принадлежит фраза о том, что современный русский становится серьезным только тогда, когда речь заходит о деньгах. И сам он полностью соответствовал своему изречению: когда ему кто-то звонил по делам по мобильному, он отходил в сторону и говорил глухо, серьезно. Потом возвращался и продолжал шутить.
Было около двух часов дня. Проходя мимо спальни, я взглянул, как там мать. Она спала на животе, почти с головой закутавшись в простыню.
Я пожевал что-то на кухне. Потом нашел свой древний серебристый кассетный магнитофон «Шарп», включил его. Он все еще, с шипением, но работал. Достал с полки пыльную кассету «Дип Перпл». Голос Каведэйла напоминал тяжелую морскую волну.
Вновь проходя мимо спальни, я заметил, что мать проснулась – она лежала на боку лицом к выходу из спальни. Я присмотрелся – глаза открыты; не мигая, она смотрит на меня. Я вздрогнул, понимая, что человек не может так долго не моргать. Но взгляд ее был живой. В этот момент мать медленно мигнула. Затем, немного пожевав губами, что-то произнесла.
Я не понял. Кажется, она сообщала мне нечто обыденное, вроде: «Уже два часа, обед разогреть, что ли…»
Потом мама зевнула – энергично и аппетитно, совсем как проснувшийся здоровый человек.
– Ну как ты, мам, – спросил я, входя в спальню, – голова не болит?
Она молчала, кусая изнутри щеку.
– Есть хочешь?
Мать стала что-то буднично говорить, протягивая ко мне руку. И каждый раз отвечала утвердительно почти на все, что я спрашивал. Есть? Да. Жарко? Да. Пить? Да. Я дал ей нужные таблетки и витамины, она самостоятельно запила их водой из чашки. Это были важные таблетки для восстановления памяти, как объяснил мне отец, именно о них говорил ему доктор. Затем я принес ей на тарелке кусочки отварной телятины. Мама брала кусочки мяса левой рукой – правая у нее почти не двигалась, – немного пожевала, потом отпила из чашки сока. Все это молча, в задумчивости. Я отнес посуду на кухню.
Стало тихо. Я сидел в своей комнате, листал Чехова. Начал читать рассказ о студенте, который сошел с ума после свидания в борделе с проститутками.
Услышал какое-то бормотание.
Зашел в спальню. Мать что-то беспокоило. Она ерзала на постели, скребя левой рукой по телу и простыне. Указывала на окно в спальне, что-то поясняя короткими обрывочными фразами.
– Что, мама? – спросил я. – Шторы? Открыть шторы на окнах?
Мне показалось, она кивнула. Шторы на окне в спальне были плотные, солнце бы напекло комнату, если бы их не было. Я раздвинул шторы, как она хотела. Но мать раздраженно замотала головой, зашевелилась сильнее и почти сбросила с себя простыню.
– Душно? Окно открыть?
– Да, жда, открыть, свет, свет включи, света, выгони…
Я не понимал, что она имеет в виду. Включить свет? Зачем, днем? Я включил свет в люстре.
– Да нет же! – сжав челюсти, она сильно крутила головой.
– Голова? Может, у тебя болит голова? – я взял с трельяжа таблетки от головной боли.
– Нет!
В ней словно что-то скрежетало и лезло наружу, напряглись и исказились мышцы лица.
– Нет, не свет, убери… – выдохнула она и опять указала на окно. Я чувствовал, что сам начинаю раздражаться, одновременно ощущая прилив тревоги. Больше всего пугает невозможность понять какое-либо событие, и то, что не можешь на него повлиять.
– Шторы закрыть? – спросил я, ощущая колыхающуюся волну слабости. Тревога, словно скатерть, плыла в густом воздухе.
– Та не д жы ит шт нет, дурак… нет. Оне и, оне и… – трясла головой и скалила зубы мать.
Я открыл окно. На улице в это время дул ветер, не хотелось, чтобы она еще и простудилась. Но что было делать?