Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
«Мне холодно, читатель, мне темно…»
Мне холодно, читатель, мне темно,
но было бы темней и холодней,
не будь тебя, ведь мы с тобой — одно,
и знаю я — тебе ещё трудней,
сложней, читатель, потому — прости,
а я прощу неведомый упрёк,
что листик этот не собрал в горсти,
не разорвал, не выбросил, не сжёг.
«По родительским польтам пройдясь…»
По родительским польтам пройдясь, нашкуляв на «Памир»,
и «Памир» «для отца» покупая в газетном киоске,
я уже понимал, как затейлив и сказочен мир.
И когда бы поэты могли нарождаться в Свердловске,
я бы точно родился поэтом: завел бы тетрадь,
стал бы книжки читать, а не грушу метелить в спортзале.
Похоронные трубы не переставали играть —
постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.
Плыли дымы из труб, и летели кругом облака.
Длинноногие школьницы в школу бежали по лужам.
Описав бы все это, с «Памиром» в пальца х на века
в черной бронзе застыть над Свердловском, да на фиг я нужен.
Ибо где те засранцы, чтоб походя салютовать, —
к горсовету спиною, глазами ко мне и рассвету?
Остается не думать, как тот генерал, а «Памир» надорвать
да исчезнуть к чертям, раскурив на ветру сигарету.
«Мы собрали все детали…»
Мы собрали все детали
механизма: тук-тук-тук.
Но печали, но печали
не убавилось, мой друг.
Преуспели, песню спели:
та-ра-ра и ла-ла-ла.
А на деле, а на деле
те же грустные дела.
Так же недруги крепчают.
Так же ангелы молчат.
Так же други умирают,
щеки Ирочки горчат.
«На окошке на фоне заката…»
На окошке на фоне заката,
дрянь какая-то желтым цвела.
В общежитии Жиркомбината
некто Н., кроме прочих, жила.
И в легчайшем подпитье являясь,
я ей всякие розы дарил.
Раздеваясь, но не разуваясь,
несмешно о смешном говорил.
Трепетала надменная бровка,
матерок с алой губки слетал.
Говорить мне об этом неловко,
но я точно стихи ей читал.
Я читал ей о жизни поэта,
четко к смерти поэта клоня.
И за это, за это, за это
эта Н. целовала меня.
Целовала меня и любила,
разливала по кружкам вино.
О печальном смешно говорила.
Михалкова ценила кино.
Выходил я один на дорогу,
чуть шатаясь, мотор тормозил.
Мимо кладбища, цирка, острога
вез меня молчаливый дебил.
И грустил я, спросив сигарету,
что, какая б любовь ни была,
я однажды сюда не приеду.
А она меня очень ждала.
«Не то чтобы втайне, но как-то…»
Не то чтобы втайне, но как-то
не очень открыто любил,
а зря, вероятно, поскольку
и мелочи не позабыл.
Штрихи, отступленья, детали
и, кажется, помню число,
и как полыхали рябины,
когда нас туда занесло.
На эту фанерную дачу,
где пили, приемник включив.
И втайне я плачу и плачу
под этот дурацкий мотив.
«Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора…»
Поздно, поздно! Вот — по небу прожектора
загуляли, гуляет народ.
Это в клубе ночном, это фишка, играю
Словно год 43-й идет.
Будто я от тебя под бомбежкой пойду —
снег с землею взлетят позади,
и, убитый, я в серую грязь упаду…
Ты меня разбуди, разбуди.
«Не во гневе, а так, между прочим…»
Не во гневе, а так, между прочим
созерцавший средь белого дня,
когда в ватниках трое рабочих
подмолотами били меня.
И тогда не исполнивший в сквере,
где искал я забвенья в вине,
чтобы эти милиционеры
стали не наяву, а во сне —
Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
бля, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы,
не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»
Л. Тиновской[66]
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут:
видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.
«В сырой наркологической тюрьме…»
В сырой наркологической тюрьме,
куда меня за глюки упекли,
мимо ребят, столпившихся во тьме,
дерюгу на каталке провезли
два ангела — Серега и Андрей, — не
оглянувшись, типа все в делах,
в задроченных, но белых оперениях
со штемпелями на крылах.
Из-под дерюги — пара белых ног,
и синим-синим надпись на одной
была: как мало пройдено дорог…
И только шрам кислотный на другой
ноге — все в непонятках, как всегда:
что на второй написано ноге?
В окне горела синяя звезда,
в печальном зарешеченном окне.
Стоял вопрос, как говорят, ребром
и заострялся пару-тройку раз.
Единственный один на весь дурдом
я знал на память продолженья фраз,
но я молчал, скрывался и таил,
и осторожно на сердце берег —
что человек на небо уносил
и вообще — что значит человек.
«Мы целовались тут пять лет назад…»
Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой — целующихся — тупо
и похотливо, что поделать — хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался — полыхали облака —
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты привезешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.
«Ты почему-то покраснела…»
Ты почему-то покраснела,
а я черемухи нарвал,
ты целоваться не умела,
но я тебя поцеловал.
Ребята в сквере водку пили,
играли в свару и буру,
крутили Токарева Вилли
и матерились на ветру.
Такой покой в волнах эфира,
ну, а пока не льется кровь,
нет ничего уместней, Ира,
чем настоящая любовь.
«Я помню всё, хоть многое забыл…»