Олег Стрижак - Город
— Ну револьвер-то откуда вы взяли?
— Но у вас же был револьвер! — возмущенно сказала она, распахнув свои нежные, серые, большие глаза.
— …Дальше.
Дальше было все то же, я звонил, угрожал, вымогал, пропивал, загубил, я писал бесконечные письма…
— Письма? Где они, эти письма? Я хочу на них посмотреть. Что вы замерли, девушка, как жена библейского праведника?
— Он их сжигал…
— Где сжигал? Где он сжигал эти письма? Ну, что, у вас язык, наконец, отсох? Где он сжигал их? в тазу? в блюдце? в пепельнице? в лохани? на газовой плите?
— В унитазе…
— Прекрасно. Вы видели эти письма? Вы их читали? Конверты вы видели? Боже мой, дура какая!.. Вы их сами брали из ящика? Вы видели их или нет?
— Он их сам приносил, уже распечатанные. Он всегда важные письма… еще на лестнице… Мне нельзя было открывать ящик. У меня ключа не было… он специальный замок на ящик поставил…
— Дальше что? Дальше-то что? Он приносил распечатанными — а дальше что? Сразу шел в туалет и сжигал?
— Он их вслух мне читал. Он их вслух читал… и очень смеялся. Он вас презирал.
— …Перестаньте свистеть, — обиженно сказала она.
Я засвистал, сел на стол, отвернувшись к мутному зимнему окну. Четырнадцать лет назад я вернулся и выяснил, что дверь в наши комнаты в коммунальной квартире закрыта на три замка. Соседи сказали мне о происшедшем. Я позвонил к нему в институт, в ту пору он еще не назначил себя инвалидом. Саркастически весело он объяснил мне, что провалит любой вариант размена. Я взял у соседей топор и вышиб к чертовой матери дверь. Всё в комнатах было чужое. Я ушел, унося в кармане маленький тихий будильник. Я больше не видал его и не слышал его надменного голоса. Я твердо знал, что первая наша встреча излечит его от печени навсегда, а я получу основательный и уже на хорошем режиме срок. Он не знал, с чем играет, так я полагал… вот на что он истратил последние четырнадцать из отпущенных ему лет! спазматический страх, он уже был физически неспособен оставаться один, но везде, где есть двое и один из них лжет, начинается театр. Боже мой… вися в пустоте постоянного страха, он сочинял эти письма, чтобы было что презирать, чтобы гордиться своим презрением, боже мой… чистая клиника.
— …Я возьму эту книгу! Я возьму эту книгу, вы, надеюсь, позволите? — Тон был задуман как язвительный, но что-то не получилось. Снова древние женские игры: униженная и растоптанная. Я нехотя обернулся. Книга была — черно-желтая, страшно истрепанная «Молодежь и любовь», задушевная книга про то, что до восемнадцати лет молодежи лучше дружить, а любить будет правильнее уже после, замечательная книга, перевод с немецкого «с сокращениями и изменениями», как бестрепетно сообщалось на обороте титульного листа. Да, все прочие книги, стоявшие здесь, были ей явно ни к чему.
— Вы позволите взять мне ее? Или нет?
Я отвернулся.
Презрительно выстукивая высокими, танцующими каблуками, она вышла. Я не торопился ее провожать, хотя мой разговор с нею был еще не закончен. Оставалась одна и совсем невеликая просьба, я не был уверен, что просьбу исполнят, но настаивать я бы не смог, Я не торопился идти за ней, я знал, что она вернется, чтобы сказать непременную глупость. Это неверно, будто после раздоров мы сообщаем глупости из желания пуще обидеть и оставить последний всхлип за собой, большей частью мы говорим наши глупости из последней надежды что-то еще поправить, но, к сожалению, говорим их излишне громко.
Снова раздались шаги, и я, зябко кутаясь отчего-то в старый вязаный шарф, с руками в карманах, поворотился на вызывающий, взвинченный звук каблуков.
— …Можете быть довольны! — слегка задохнувшись («м-можете!»), сказала она. — Радуйтесь! Я ухожу.
Прелестная, уязвленная в лучших надеждах и вере юная женщина с гибкой высокой фигурой, обычно лондинкам мало идет быть взвинченными и разгоряченными, но ей, как ни странно, разгоряченность и гневность были к лицу. Акт драмы четвертый, наказание гордым уходом. На светлых ее волосах лежал меховой, изящный, склоненный набок берет, сумка мятой и тонкой вишневого цвета кожи висела на длинном ремешке, рука в узкой темной перчатке красиво лежала на сумке, другая рука, бледная, в золоте и с рубиновым камнем, раздраженно, как кошка хвостом, ударяла длинной и дорогой перчаткой по изогнутому бедру. Сапоги и перчатки, пальто выгодного женственного силуэта, легкого меха берет — всё это было хорошо, но хорошо для поздних отлетевших листьев, мягкого бережного тумана, влажно блещущих мостовых. В январе выходить в этом тонком пальто было холодно и непрестижно. Эта старая сволочь, покупая Босха и Гойю, не могла купить своей публике что-либо понадежней.
— Можете быть довольны! — сказала она, теряя, как делают это многие, эффект на повторе. — Я ухожу!
— …Колечко, с рубином, снимите, — скучно сказал я. — Это чужое. Это мамы моей кольцо.
От неожиданности она приоткрыла губы.
— И не его это даже кольцо. Это кольцо мой отец подарил моей маме в сорок восьмом году.
…Кольцо никак не снималось, пришлось сдернуть, с трудом, с поспешностью тонкую длинную перчатку с левой руки, но колечко всё не снималось, несмотря на поспешность и краску в лице, на закушенную губу…
— Не расстраивайтесь, — сказал я. За окном серело все гуще, морозней, было около двух часов дня, но казалось, на город ложится вечер… Она осторожно протянула мне, держа двумя пальцами, кольцо. Я не вынул рук из карманов. Тогда она осторожно положила легкое старое золотое кольцо с рубиновым маленьким камнем на сукно стола. Расстегнула никелированный карабинчик, положила на стол, на сукно, четыре ключа и маленький пятый:
— От почтового ящика… — Оставшиеся ключи она нанизала на карабинчик и щелкнула, пояснив тихо: — Московские.
Она стояла рядом и чего-то ждала.
— Наверное, всё — сказал я.
Она, тихо стуча высокими каблуками, дошла до двери. У двери остановилась, сказав неуверенно:
— До свидания.
Я отвернулся. Хлопнула дверь. За окном серело все гуще. В клиниках за Фонтанкой стали загораться окна… когда-то я был почти счастлив там.
Глава четвертая
Из тетради с листами в зеленую клетку. «…Нас поднимали ночью, в четыре часа. Желтые лампы светили над койками. В темноте морозной ночи мы выстраивались во дворе, под боковым фасадом дворца, и выходили, невыносимо скрипя по снегу, на передний двор, к чугунным главным воротам. Кружевные чугунные ворота медленно раскрывались, и, в клубах холодного пара, в темноте, мы выходили на скользкий, диабазовый, всеми проклятый и исчезнувший после булыжник старой Садовой. В голове и хвосте колонны покачивались красные фонари. Узкой и темной улочкой, где слева тянулись казармы, а справа арки и заснеженные ступени торговых рядов, мы двигались к площади, проходили под тесными и высокими арками Росси, огибали круглую площадь и поворачивали на Фонтанку. На другом берегу, над снегом и темной набережной темнели дома-двойники бывшего Министерства Финансов. Позади оставалась симметрия площади, симметрия бывших Министерств Народного Просвещения и Внутренних Дел. Впереди угадывались дома-двойники Бородинской улицы, казенная симметрия площади у