Олег Стрижак - Город
Обзор книги Олег Стрижак - Город
Олег Стрижак. Город.
— Paul! — закричала графиня из-за ширмов, — пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.
— Как это, grand'maman?
— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
— А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!
А. С. Пушкин. «Пиковая дама»Часть первая. Фонтанка.
Глава первая
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных
перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжег его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замерзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.
За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, темным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истертому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.
Темнеет рано и как-то безнадежно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Черные голые стекла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Черный мокрый осенний вечер. Горят под дождем фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождем.
По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждет. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приемные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и вареную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжег мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжег роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжег, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принес к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.
Все окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает, Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родина Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится — всегда… вечерние черные стекла слезятся. В полутемных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами… скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушеной капустой; и впервые за много лет я испытываю странное чувство легкости и свободы. Я испытываю чувство легкости и свободы оттого…
IIВ ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены {1}.
Моя прелестная девочка в ту пору была в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссерами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен. но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шел ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздраженно стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванная преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжелый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жестким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжелыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня никакого внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, что она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с черным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по темным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, черном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодной утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это ее не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять ее с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушел от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушел и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решетки Летнего сада, темный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подернуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришел, освещенная вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведен к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжелом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала черно-зеленый том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у нее предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что из слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы ее кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздраженно сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздраженного неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого темно-зеленого тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель, Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.