Петр Алешковский - Рыба. История одной миграции
– Желаний не было совсем. Последние полгода я пролежал под одеялом, мама заставляла меня вставать и делать зарядку – это была мука мученическая. Мы жили едой – от кормежки к кормежке. Дед был часовщиком, видимо, у него водились золотые вещи, мама продавала их, меняла на хлеб, она никогда об этом не рассказывала. Перед самой блокадой нас навестил ее брат. Он был механик на аэродроме, принес в подарок четыре плитки горького летного шоколада. Брата убило где-то в Польше, семейное золото спасло нам жизнь, а вот шоколад в дело не пошел. Всю блокаду мама держала его до последнего. Но кто знал, когда будет последний день? Умерли от голода ее мать и отец, мы с братом совсем доходили, но шоколад оставался нетронутым. И тут открыли Дорогу жизни – фашист отступил. Только тогда мы получили по квадратику шоколада, но наши желудки отказались его принимать.
Никогда меня так не выворачивало, казалось, душа наружу просится.
Мама отвезла нас с братом в реабилитационный центр в детской коляске: я, шестилетний, весил четырнадцать килограммов, девятилетний брат – девятнадцать. Соевое молочко – вот что нас спасло. Три целых и одну надломленную плитки шоколада я выбросил тайком от мамы лет пятнадцать назад. Нашел их в старом чемодане, на самом дне, завернутыми в старую газету. Мне было страшно на них смотреть.
Я гляжу в спокойное лицо бабушки Лисичанской, вспоминаю этот рассказ
Марка Григорьевича и думаю, что, наверное, умудрись перезимовать в
Карманове ту зиму, я бы так же растягивала карамельки-подушечки, как они тот злосчастный шоколад. Конечно, голод мне не грозил, просто я сознательно отгородила себя от людей. Закрылась в своей избе, тетя
Лейда навещала меня исправно, каждое утро и каждый вечер, сидела со мной, что-то говорила, я слушала ее, но не слышала. Постепенно, все глубже и глубже, впадала в спячку.
У меня сложные отношения с возрастом. Иногда, даже теперь, я кажусь себе моложе своих сорока двух, чаще – гораздо старше. Тогда, в кармановской избе, ощущала себя глубокой старухой. Потребности свелись до минимума. Вскипятить на плитке чай, сварить картошку, макароны или кашу, протопить печь. Я часто и подолгу лежала, путала день с ночью, иногда часами смотрела, как гнутся под ветром деревья на окраине леса, как добивает октябрьский дождь умирающие травы.
Даже Мустанг, которого Лейда, по-моему, специально пустила пастись под моими окнами, не мог выманить меня на улицу. Солнце красило лес в желтые и оранжевые цвета, ветер обрывал листья. Во дворе Лейда стучала в деревянном корыте сечкой – рубила на зиму капусту, я не выходила ей помогать.
По-прежнему каждый день на моем столе появлялась банка с молоком, а по воскресеньям лукошко с яйцами. Я почти не притрагивалась к подношеньям моей чудесной соседки, иногда хлебала скисшую простоквашу, но чаще исправно навещавшая меня Лейда упрямо меняла банку старого молока на банку свежего, утреннего, уверенная, что моя апатия пройдет и я воспряну к новой жизни.
– Вставай, вставай, Вера-девушка, без работы смерть, – напевно исполняла она утреннее приветствие. Я смотрела сквозь нее, вымученно улыбалась, но говорить не хотелось. Нет, могла говорить, но не хотела, сознательно сжимала губы, дура несчастная. Как же мне было жалко себя в эти три недели, что только не насочиняла себе, оставаясь одна, стыдно вспоминать.
Работа! О какой работе говорила эстонская бабушка? Тюкать капусту, убирать в хлеву – ради этого была рождена на свет? Лень обволакивала меня, как заморозок осенний цветок. Я похудела. Сухая и звонкая, лишенная надежды снова быть нужной кому-либо, я дошла до крайней степени отчаяния-безумия.
Как-то глубокой ночью проснулась от холода: с вечера забыла растопить печки. По крыше стучал дождь, он лил уже третий день, мелкий, холодный, беспросветный. Выйти во двор к дровянику казалось ненужной пыткой. Открыла вьюшки, затопила печи книгами. Сидела на корточках, рвала их тетрадями, с хрустом раздирала корешки, кидала в гудящие топки: в русскую – в лежанку, в русскую – в лежанку. Джек
Лондон, Майн Рид, Эмиль Золя, Фейхтвангер, “Капитанская дочка”,
Диккенс, “Мертвые души”, Некрасов, Маяковский, учебники с каракулями моего Павлика, два затесавшихся сюда дневника за шестой и седьмой классы с жирной росписью возле каждой пятерки Файзулло Рахмонова – их учителя литературы.
Сперва они горели неохотно, листы чернели по краям, толстые тетрадки занимались медленно. Я шуровала в печках кочергой-куковкой, как ее здесь называли, и огонь начинал пробирать их, ярился, крутил картон, превращая его в свиное ухо, рвался вверх к кирпичам свода, голосил в трубах, а оранжевые отблески его плясали по стенам избы, загоняя неровные нервные тени в углы. Я не зажигала электричества, мне было достаточно света открытого огня. Я рвала, кидала, жгла, рвала, жгла, кидала.
В избе стало жарко, на лбу выступила испарина, по щекам текли то ли слезы, то ли капли пота: простоволосая, в грязном залежанном халате, я была похожа на ведьму, варганящую в полночь приворотное зелье.
Сложно сжечь за раз две сотни томов, но мне это почти удалось – я стояла смену, как кочегар на пароходе, кидала и кидала книги, уже не раздирая, а лишь приоткрыв – страницами в огонь. Весь Бальзак, весь
Чехов, русские сказки, таджикские сказки, Андерсен. Когда мы читали
“Русалочку”, Павлик плакал навзрыд. Я вспомнила это и заревела сама:
– На тебе “Огниво”, на тебе “Дюймовочку”, вот он, твой “Оловянный солдатик”!
Кирпичи раскалились – не дотронуться, остро запахло подгоревшими грибами. Забыла, положила сушить на русскую печь четыре нитки отборных белых и сожгла их. Вовремя заметила, смела веником в совок, бросила в печь. Трубы над избой дымили. Наверное, так дымили трубы
“Варяга”, когда на всех парах он спешил к месту своей погибели.
Дождь перестал, ветер разогнал тучи – на небе проступили звезды. Я открыла дверь, чтобы прогнать чад, вышла на крыльцо. Полная луна висела над близким лесом. Она разогнала черноту, окрасила все вокруг в нереальный цвет, манящий и бесстрастный. Ветер стих, деревья стояли напряженные, как тетива.
Глотнув свежего воздуха, вернулась к своему крематорию: тяга была отменной, трубы протяжно гудели, беззвучно бились о кирпич великие слова и осыпавшиеся буквы, и исчезали, как то, что нельзя возвратить, восстановить, переписать заново. Разъятое слово перестает что-либо значить, обращается в ничто. Как тело, которое после вскрытия меньше, чем труп.
Я села на табуретку напротив русской печи, оперлась на кочергу, закрыла глаза, но не заснула, впала в странное состояние, когда сон
– не сон, но и явь – не явь: мысли стали образами и застрочили перед глазами, словно нарезанные в беспорядке кинокадры. Когда очнулась, ночь уже отступала, вот-вот должен был запеть Лейдин петух. Зола еще дышала, колыхались в ней запекшиеся, покореженные листки, принявшие мучительную смерть. Воистину, сказал мне однажды Сирожиддин устами какого-то своего мудреца, за одну бессонную ночь узнаешь больше, чем за год сна!