Джон Бойн - Абсолютист
Я отвожу взгляд — мне кажется, что я сейчас рухну от горя. Выходит, мы никогда не помиримся. Меня никогда не простят.
— Да, — тихо говорю я. — Дружили.
— Ну черт побери, наконец-то, — вдруг говорит Тернер, указывая вперед. — Вон эти чертовы грузовики. Бэнкрофт, хочешь, я за тебя сбегаю позову Клейтона?
— Да, пожалуйста, — отвечает Уилл. Я чувствую, что он смотрит на меня, и поворачиваюсь к нему. — Близкий друг? — спрашивает он.
— Да, когда-то… — Я не знаю, как объяснить, кем был для меня Питер, и не хочу порочить его память. — Мы вместе росли. Знали друг друга с пеленок. Мы были соседями, понимаешь. Он был моим единственным… ну, наверное, лучшим другом.
— Ригби, — окликает Уилл, — сбегай-ка спроси шофера, сколько там досок. Мы хотя бы это сможем сказать сержанту Клейтону, когда он придет. Тогда будет понятней, сколько времени займет разгрузка.
Ригби смотрит на нас обоих, чувствует неловкость положения, кивает и уходит. Лишь когда он скрывается из виду, Уилл подходит ближе, и я дрожу — мне хочется убежать, оказаться где угодно, только не здесь.
— Тристан, держи себя в руках, — тихо говорит Уилл, обнимает меня за плечи, смотрит мне в глаза долгим взглядом. Пальцы впиваются мне в тело, и меня, несмотря на горе, пронизывает электрический разряд. Уилл впервые заговаривает со мной после корабля и лишь второй раз дотрагивается до меня после отъезда из Англии — первый раз был, когда он помог мне подняться со дна затопленного окопа. — Не раскисай, ладно? Ради всех нас.
Я делаю шаг к нему, и он сочувственно похлопывает меня по руке, задерживая ладонь явно дольше, чем нужно.
— А что это имел в виду Ригби, когда сказал, что ему было жалко услышать про… и не закончил фразу.
— Неважно, — говорю я и, охваченный скорбью, кладу голову ему на плечо.
Он на миг притягивает меня к себе, его ладонь — у меня на затылке, и я почти уверен, что губами он касается моей макушки, но тут появляются Тернер и сержант Клейтон, последний — громко вещая о какой-то очередной катастрофе, и мы с Уиллом разделяемся. Я вытираю слезы и гляжу на него, но он уже отвернулся, и я мыслями возвращаюсь к своему старому другу, который теперь мертв, как и многие другие люди. Я не понимаю, хоть убей, за каким чертом я пошел смотреть на Рича, Паркса и Денчли, когда все это время мог лежать в одиночном окопе, урывая редкие минуты сна и ничего не зная обо всем этом — о доме, о Хай-стрит в Чизике, о матери, об отце, о Питере и всей этой чертовой компашке.
* * *Мы наступаем, продвигаемся на север, захватываем длинный узкий ряд немецких окопов почти без потерь — во всяком случае, с нашей стороны — и потому удостаиваемся визита генерала Филдинга.
Сержант Клейтон все утро места себе не находит. Он желает лично осмотреть всех солдат, чтобы убедиться: они находятся в нужной точке шкалы, на одном конце которой — чистота согласно уставным требованиям гигиены, а на другом — грязь, подобающая тем, кто воюет не щадя живота своего. Он идет вдоль строя в сопровождении Уэллса и Моуди — у одного в руках ведро с водой, у другого с грязью — и лично умывает или, наоборот, пачкает лица, не отвечающие его высоким требованиям. Со стороны это выглядит полным безумием. При этом Клейтон, как обычно, кричит, визжит, изрыгает черные проклятья или преувеличенные похвалы, и мне кажется, что он потерял рассудок. Уильямс рассказал мне, что Клейтон — один из близнецов-тройняшек и его братья погибли в первые же дни войны из-за гранат, которые разрывались слишком быстро после выдергивания чеки. Не знаю, правда ли это, но в любом случае — еще один миф из тех, которыми Клейтон уже оброс.
Когда генерал наконец прибывает (с опозданием на два часа), Клейтона никак не могут найти, и оказывается, что он в сортире. Как будто специально время выбрал, смеха ради. За ним посылают Робинсона, и еще через десять минут сержант появляется, багровый от ярости; он пронзает злобным взглядом каждого подвернувшегося на пути солдата, словно тот персонально виноват, что Клейтон именно сейчас пошел посрать. Очень трудно удержаться от смеха, но мы стараемся изо всех сил, а то отправят прокладывать колючую проволоку в темноте.
В отличие от Клейтона, генерал Филдинг, кажется, вполне нормальный человек, даже разумный. Он заботится о благосостоянии вверенных ему войск, так как заинтересован в нашем выживании. Он осматривает окопы и по дороге разговаривает с солдатами. Мы стоим в строю, словно торжественно встречаем члена королевской семьи, — в каком-то смысле это так и есть, — а генерал останавливается перед каждым третьим-четвертым солдатом и спрашивает: «Ну как с вами тут обращаются?» или замечает: «Молодцы, хорошо воюете». Проходя мимо меня, он только улыбается и кивает. Он болтает с Хенли, который оказывается его земляком, и через минуту они уже обсуждают победы крикетной сборной какого-то паба в Слоне и Замке[9]. Сержант Клейтон маячит где-то за правым плечом Филдинга, внимательно слушает и заметно дергается, словно хотел бы контролировать все, что говорят генералу.
Тем же вечером, после отъезда Филдинга в тихую заводь генерального штаба, слышится ломкий звук — это бомбят с самолетов, милях в тридцати-сорока к юго-востоку. Я на несколько секунд нарушаю приказ, поворачиваю перископ в небо и любуюсь на снопы электрических искр — это бомбы падают на головы немцев. Или англичан, или французов. Какая разница. Чем скорей всех убьют, тем скорее все кончится.
Когда с самолетов бросают бомбы, это чем-то похоже на фейерверк. Я вспоминаю первый и единственный виденный мной настоящий фейерверк. Был июнь 1911 года, вечер того дня, когда короновался Георг V. Лора, моя сестра, заболела, у нее был жар, так что матери пришлось остаться с ней дома, а мы с отцом пошли через весь Лондон к Букингемскому дворцу и вместе с огромной толпой стали ждать короля и королеву Марию, которые должны были проехать мимо, возвращаясь из Вестминстерского аббатства. Мне было не по себе. Мне еще не исполнилось двенадцати лет, я был маленький для своего возраста и, зажатый в толпе, не видел ничего, кроме плащей и пальто людей, теснивших меня со всех сторон. Мне было трудно дышать, и я попытался объяснить это отцу, но он отпустил мою руку и заговорил с соседями. Тут мимо нас поехали кареты, я помчался за ними, охваченный восторгом при виде королевской четы, и тут же потерялся и понял, что не могу найти дорогу назад.
Я не пал духом, а принялся звать отца и искать его. Часом позже он наконец меня нашел и отвесил мне пощечину — такую сильную и так неожиданно, что я даже не заплакал. Я только стоял и хлопал глазами, но тут на отца с криком набросилась какая-то женщина и ударила его по руке, заступаясь за меня, — он не обратил внимания и потащил меня через толпу, ругаясь и говоря, чтобы я не смел больше убегать, а то получу еще чего похуже. Скоро мы оказались у памятника Виктории; темнело, начался фейерверк, и моя ушибленная щека стала распухать, заливаясь багровым кровоподтеком. Тут, к моему удивлению, отец вдруг посадил меня к себе на плечи. Я парил над толпой, разглядывая макушки других гуляющих. В небе взрывались ракеты и разлетались цветные искры, а я смотрел на людское море, которое простиралось сколько хватало глаз, и на других детей, тоже сидящих на плечах у отцов, и мы с ними переглядывались, ухмыляясь от опьяняющей радости этих минут.