Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Затем мы много говорили, и Кобрин говорил время от времени несколько загадочные, но довольно интересные вещи, а временами орал (он очень любил английский язык, совершенно его не зная) и стучал кулаком по колену: “Оу райт? — Оу райт! Оу райт? — Оу райт”.
Немного позже он стал кричать: “Молчите! Слушайте Носа! Слушайте Носа! Как он круто нарезает!”.
“Нос” — это был я. Никогда в жизни у меня не было никаких кличек, как вдруг Кобрин заметил, что кончик носа шевелится у меня, когда я говорю, и начал называть меня Носом. На следующий день он, возможно, забыл об этом, потому что больше не употреблял этого наименования, и, таким образом, единственная за всю мою жизнь кличка продержалась менее суток.
5
В конце концов, как это всегда почти происходило с Тагиром, он стал о чём-то шептаться с Адрианой, куда-то собираться и насмешливо поглядывать на меня и Кобрина, зная, что через несколько минут предложит нам освободить помещение. Так и произошло. Вернулся ходивший куда-то юный ручной гигант и сказал, что такси ждёт внизу.
— Мутный ты, Тагир, — сказал Кобрин.
Мы вышли, Тагир запер комнату.
— Ну ладно, пацаны, пока, — сказал он, прежде чем повернуться и сбежать по лестнице вниз в расстёгнутом длинном плаще с развевающимся, как у Маленького Принца, шарфом. — Смотрите, не начните хрюкать.
— Давай, обнимаю, — сказал Кобрин, и мы пошли наверх.
Наверное, нам было хорошо. По крайней мере, навряд ли мы о чём-нибудь думали в тот момент, кроме того, как бы и с кем выпить ещё.
— Только без баб, — потусторонним голосом сказал Кобрин. — Кто первый отправится к бабам, тот…
— Такого условия не было, — сказал я.
На шестом этаже мы встретили группу людей в куртках, сосредоточенно ожидавшую лифта.
Это были Злобин, Азамат Абдризяков и поэт Гладков, длинноволосый брюнет, похожий на индейца.
— Тридцать три раза массаракш! — приниженно сутулясь, заулыбался в чёрную бороду Азамат. — Андрюха! Крутой чувак! Я же говорил, Андрюха не поэт, он — крутой чувак!
Азамат, наверное, думал, что таким образом льстит мне.
— Вчера захожу — дамы в мехах, — продолжал он, обращаясь теперь в основном к Злобину и Гладкову, — смирновская водка, Андрюха лежит между ними, между дамами то есть, — Азамат захихикал, — лежит и говорит: “Ну что, будет меня кто-нибудь ласкать или нет?”.
— Не ори, — как будто что-то вспомнив, сказал я.
Азамат когда-то был омерзителен мне, затем я, можно сказать, полюбил его.
Возможно, нечто подобное по отношению к нему испытывал и Злобин, сильный спокойный человек, никогда не дававший Азамата в обиду, разве что часто посылавший его за водкой.
Этого маленького татарина вообще чаще всех посылали за водкой, иногда даже не принимая его после этого — в качестве вознаграждения за труды — в ту выпивающую компанию, для которой он доставлял груз, бесстрашно и, как правило, безотказно, в любую погоду и в любое время суток отправляясь в таксопарки, общежития и всякие другие сомнительные и довольно опасные места. У него почти не было своей одежды, и когда он в холодное время года бежал за водкой, ему выдавали верхнюю одежду и тёплую обувь, и он всегда немного радовался такому маскараду.
Поощряя его перед выходом из общаги, в особенности если он уходил в неизвестность один, без сопровождения, Ваня Беленький приговаривал: “Азамат бежит — весь район дрожит!”. Следом за Ваней эту поговорку переняли все алкоголики общежития.
Я же, отличаясь меньшей, чем Ваня, практичностью, ввёл в обиход другие, почти бессмысленные, стихи. Иногда, беспричинно радуясь появлению этого худенького бархатно-чёрного татарина (особенно же в таком настроении, о котором замечательно сказал Поэт — “мне осталась одна забава — пальцы в рот да весёлый свист”), я встречал его словами “Азамат — пламенем объят”. Что бы это значило, я, конечно, не мог бы сказать, скорее всего просто так, какая-то чушь, однако она тоже прилепилась к Азамату.
Азамат в первые минуты производил неприятное впечатление угодливым хихиканьем, холопским потворством всем тем, кто измывался над ним, — какой-то внешней никчёмностью и словно бы подловатостью. Но подлость если и была в нём, то только в старинном, пушкинском понимании этого слова, подлость — как принадлежность к низкому сословию, но никак не в смысле склонности к предательству, обливанию друзей грязью и т.д. Он был то буддистом, то склонялся к православию, то становился, подобно большому путанику Гессе, и буддистом и христианином одновременно, всё это ему было всё равно. Главным для него было придерживаться идеи, которая оправдывала бы непротивление злу насилием, так как оказывать какое бы то ни было сопротивление злу Азамат был не способен, по-видимому, от рождения.
В те дни, когда ему удавалось спрятаться от водки в дворницкой у своего друга, он писал какие-то большие романы, из которых я не читал ни страницы, и ещё он очень любил Германа Гессе, Достоевского и всякую чертовщину, о чём я уже однажды упоминал.
Эта любовь к чертовщинке была, пожалуй, немного наигранной, или казалась такой из-за особенной (предательской по отношению к этой любви) манере, с которой он, хихикая и сутулясь, говорил о ней.
Однажды, допившись до белой горячки, Азамат побывал в психбольнице. Вернувшись, он заважничал, вероятно, решив относиться к этому событию не как к несчастью и даже не как к необыкновенному и редкому в его жизни приключению, а, скорее, как к осознанному деянию в пределах некоего подвижничества. Как бы то ни было, но будучи выпущенным из больницы Кащенко, он ещё довольно долго симулировал продолжение помешательства и даже сумел нагнать жути на Катю и ещё на некоторых будто бы мистически настроенных женщин.
У Кащенко Азамату сбрили его густую бороду, оголив бледные пятна щёк и губ и тонкую линию подвижного алого рта. Он наклонялся к Катиному уху — Катя близоруко на него смотрела и брезгливо передёргивалась — и громко шептал:
— Сейчас у меня очень много людей. Они приходят и все хотят со мной поговорить, а мне никто не нужен. Теперь я буду общаться только с ним!
— Азамат, ты больной? — с надеждой спрашивала Катя.
— Как это тонко! — восклицала Елена, не верившая ему ни минуты. — Как это тонко! А с ним — это с кем?
Азамат, почувствовав, очевидно, что нужно отступить, подошёл к дверям, выдержал паузу, во время которой обводил всю комнату блуждающим взглядом, затем глаза его остановились, как будто в зрачки ему вбили невидимые гвозди (наверное, ещё не весь аминазин вышел из него), и он сказал:
— С Мессиром…
И задумчиво вышел из комнаты.
6
Злобин вёл Азамата и Гладкова за водкой. Оказывается, уже было довольно поздно, общежитие закрыли, вахта в этот день, что называется, была “плохая”, и Азамата с Гладковым могли не выпустить. Поэтому Злобин шёл с ними вместо пропуска для вахтёрши.
— Поехали, — сказал я, как только подошёл лифт.
Спину мне холодил воображаемый взгляд Лизы, которая в любую минуту могла выйти из своей комнаты и увидеть нас.
— А этот кайфовый чувак тоже поедет с нами? — кладя руку на плечо Гладкова, спросил Кобрин.
— Он едет со мной, — ответил Злобин, спокойно глядя на Кобрина, и, приподняв полу короткой курточки, вложил связку каких-то ключей в карман тесных сереньких брюк.
— Только если он будет петь, — сказал Кобрин. — Гомики должны петь.
Мне едва удалось затолкнуть Кобрина в лифт, где он пытался схватить Гладкова за худую его задницу, и Злобин нажал кнопку “стоп”, а затем кнопку второго этажа.
— Тебе выходить, Кобрин, — сказал он. — Нам некогда.
Началась дурацкая толкотня в дверях лифта, как говорится, “пьяный базар”.
— Хватит, — сказал я Кобрину, внезапно придя в ярость.
— Оу райт? Оу райт! — сказал Кобрин и поднял палец. — Правильно. Слушайте Носа!
В конце концов мы договорились, что пьём дальше вместе. Для этого нужно было купить шесть бутылок водки — из расчёта по одной на каждого и одну про запас.
— Тархун я пить не буду, — сказал Злобин.
— Мы найдём, мы найдём, Димыч, — стал заверять его Азамат. — Погода-то сегодня какая! Год не пей, два не пей, а сегодня — выпей!
Это была такая шутка — взятая из сочинений Митьков, ленинградских художников-пьяниц, которые, кроме этого, ещё и утверждали (и совершенно справедливо), что сколько людей, столько и алкоголизмов.
Злобинская манера пить, отличавшаяся от моей, кобринской и тем более от манеры Азамата, была одним из подтверждений этого афоризма.
Он никогда, как другие, не начинал с трёх рублей и бутылки портвейна на четверых. Намереваясь напиться, Злобин тщательно готовился и брал столько водки, сколько считал в этот раз необходимым, чтобы больше не бегать, не мельтешить и не прерывать процесса. Если он полагал, что нужен ящик, то старался достать сразу же ящик, затем запирался с двумя-тремя компаньонами — подобно Кобрину и Тагиру, Злобин не любил мелких бродячих алкоголиков — и пил, бывало, до умопомрачения.