Андрей Коровин - Ветер в оранжерее
Кобрин вошёл в свою комнату, а я ждал его на лестничной площадке. На пороге комнаты появилась жена Кобрина Ольга и, прислонившись к косяку и сложив на груди руки, смотрела в мою сторону ледяными глазами. Я не осмелился ответить ей взглядом — достаточно того, что не пытался спрятаться за коридорным изгибом.
Затем мы купили тархун и поднялись на третий этаж к Тагиру.
Внутри его комнаты раздавались разные шумы — смех, звон, шаги, однако на наш стук никто не открывал.
— Тагир! — крикнул Кобрин. — Открывай! Это мы.
За дверью, на мгновение стихнув, всё так же продолжались шумы. Кто-то ходил крупным шагом от двери в глубь комнаты и обратно. Дверь не открывалась. Тагир не привечал институтскую братию.
— Тагир! — Кобрин ударил в дверь кулаком.
— Не надо ломать замков, — раздался изнутри звонкий и вызывающе весёлый голос Тагира. (”Это Кобрин”, — сказал он кому-то в комнате.) — Кто это такие “мы”?
— А это мы сами хотели у вас спросить! — громко сказал я через дверь на вопрос Тагира. — Открывайте, не пожалеете.
— А это Ширяев, — сказал внутри Тагир, подходя к двери и приоткрывая её на ширину ладони.
Кобрин встряхнул сумкой с тархуном, и нас впустили.
2
Внутри сильно пахло дурью (анашой или марихуаной, по сей день не знаю, как правильно), на письменном столе, придвинутом к окну, блестели стаканчики, на кровати в углу возлежала Адриана — венгерская сценаристка из института кинематографии.
Эта комната, комната кабардинца Тагира, была особенной, здесь даже книжный шкаф, которым обычно перегораживали помещение пополам, стоял не поперёк комнаты, а вдоль, из-за чего условные жилые отсеки были не укороченно-широкие, как у всех других, а узкие и вытянутые в длину.
Задник шкафа был заклеен большими глянцевыми календарями с изображением фотокрасавиц. Такие же календари, перемежающиеся странными картинками, очевидно, иллюстрациями к детским сказкам, были развешены по всем стенам.
Из-за шкафа, стоящего в длину, выглядывала раскладушка, разложенная и аккуратно застеленная.
На этой раскладушке жил странный человек — юноша лет восемнадцати, огромный, как статуя Давида в зале Пушкинского музея, беловолосый и голубоглазый, с красивой славянской внешностью и при этом не знавший никаких других языков, кроме родного кабардинского, и едва изъяснявшийся по-русски. В институте он не учился, может быть, даже и книжек никаких не читал, и по необъяснимому расписанию то появлялся в общежитии, то исчезал. Возможно, только Тагир и знал, для чего он появляется и куда исчезает. Этот возникший из Кабарды гигант, молчаливый и смотревший на всех в общаге с пренебрежительным удивлением, производил несколько пугающее впечатление большого прирученного зверя.
Говорил этот странный юноша очень мало. Это происходило, пожалуй, не столько из-за плохого знания русского (которому он быстро, на глазах, обучался), сколько из-за кавказского воспитания, не позволявшего встревать в разговоры старших. Некоторое время, словно по инерции, его уважение к старшим распространялось не только на кавказцев, но и на людей всех других народностей…
Однажды, я помню, мы с Азаматом, Башмаковым и ещё кем-то пьянствовали в комнате Кати. Катя и Елена уехали, оставив мне ключи. Мы пили очень долго, и в комнате всё перевернули и испачкали. На второй день, пригибаясь, чтобы не зацепиться за притолоку, к нам медленно вошёл этот огромный ясноглазый юноша и, оглядев всё, со страшным акцентом (который я даже не буду пытаться как-то буквенно изобразить) сказал:
— В комнате у Кати завелись алкоголики.
Башмаков тут же подскочил и заорал, радостно расставляя руки в стороны и поворачиваясь ко всем:
— Как тараканы! Завелись как тараканы! В комнате у Кати завелись алкоголики!.. Гений! Ты гений! Выпей с нами…
Теперь этот юноша сидел в низком кресле рядом со своею раскладушкой, вытянув далеко вперёд ноги в белых джинсах и невероятного размера кроссовках. По комнате ходил, улыбаясь, похожий на Ходжу Насреддина пятикурсник Джафар, чёрно-седой и с яркими искрами синих глаз. Он отличался тем, что, выкуривая довольно много дури (и даже подначивая остальных покурить ещё и ещё) и иногда при этом ещё и выпивая, всегда сохранял неизменно зоркий и лукавый взгляд и, насколько мне известно, никогда не влипал в такие трудно расхлёбываемые истории, в какие постоянно попадали мы все.
Тагир в этом отношении был человек более, что называется — “наш”.
— Ханыги, как делишки? — с мелодичным и едва заметным своим акцентом спросил он нас с Кобриным.
— Давай стаканы, — ответил Кобрин.
— Что значит “давай”? — спросил Тагир, блестя своими чудесными длинными тёмно-карими глазами. — Давай ему! Тебе только дай — ты всё заграбастаешь. Садись, Андрюха! — сказал он мне.
Мы с Кобриным сели за стол, достали бутылки, колбасу и хлеб, Джафар присел в ногах Адрианы на кровать.
Под матрасом кровати лежала снятая где-то Тагиром дверь, и кровать из-за этой двери, жёстко укреплённой на металлическом каркасе, была шире и выше обычного, и, кроме этого, обладала ещё и другими замечательными свойствами. Она, например (не позволяя провисать телу), делала необыкновенно выпуклым вздымающееся бедро изящной Адрианы, которая лежала на боку, томно подпирая правой рукой голову и с туманной пристальностью вглядываясь в окружающих. Бёдра венгерки были туго охвачены тканью узких чёрных брюк, перетянутых по глубокой впадине талии широчайшим ремнём, который, в свою очередь, украшала невероятной величины пряжка, подобная той, что носила подруга Деникина Сюзанна.
Глаза Адрианы (ей было, очевидно, немного за тридцать), тёмные и дикие, были очень похожи на глаза Тагира, а говорила она так же мало, как таинственный юный гигант. Мне кажется, она знала всего лишь несколько русских слов: “рубль”, “сто”, “план”, “чуйка”, “Тагир”, “спасибо” и “не надо кричать”, которые она произносила с такой необыкновенной тягучестью, что слушая её, я всегда думал о том, что и венгры когда-то были кочевниками, а значит, кровь их вполне могла быть заражена древними страстями кочевников — необязательным коварством, страстью к погоне, войне и перемене мест, а также любовью к широким открытым пространствам и глубоким медленным наслаждениям.
— Ханыги? — неожиданно переспросила Адриана. — Ты говорил — он “денди”, — разочарованным голосом Марины Влади протянула она.
— О да, денди, денди, как я забыл! Это же денди! — Тагир, обнажив великолепные зубы, залился звонким, очень чистого музыкального тембра, смехом.
Мы разлили, а Тагир всё не успокаивался.
— Да, мы все — денди, — удерживая серьёзное лицо, сказал он и как бы задумался, — денди, только особенные — ханыжные. Ханыжные денди.
Выговорив всё это, он тут же закинул голову с густыми тёмными волосами и захохотал.
Он уже видно хорошенько накурился, смех доставлял ему необыкновенное удовольствие, и переливы этого смеха казались мне, пьяному, такими же упругими и гибкими, как и сам Тагир. А Тагир был так стремителен и гибок, так узок в талии и так широкоплеч, что даже самая обыкновенная рубашка сидела на нём, как черкеска.
3
Тагир в своё время поступал в литинститут как переводчик, потом его отчислили и после этого восстановили в семинар прозы, а в тот февраль он снова был отчислен, и снова творческий руководитель — или, как часто говорили, “мастер” (удивительно, кстати, фальшивое слово) — добивался в ректорате его восстановления.
Тагир был, по мнению его мастера, очень известного в то время писателя, необыкновенно талантлив. Он писал удивительной красоты сказки удивительно простым (и при этом наполненным замечательной на вкус старомодностью) русским языком.
Он был весел, подвижен и обуреваем многочисленными страстями.
Раз в несколько месяцев (естественно, после хорошего запоя) с ним случались припадки неудержимой злобы и мстительности, за которыми, как правило, и следовало его очередное отчисление из института.
В состоянии такого припадка он, наводя страх на местное население, носился по этажу, выламывал двери, довольно ловко и хлёстко бил по зубам, сопровождая всё это дикими криками, которые, наверное, здорово звучали бы в каком-нибудь ущелье.
Однажды, пытаясь утихомирить Тагира в один из приступов подобного буйства, я стал свидетелем следующей сцены…
На моём курсе училась красивая полногрудая девушка с густыми русыми волосами, распущенными по плечам, и немного детскими повадками “фифы” — высокомерными и вертлявыми одновременно. Звали её Ира Светлова.
В начале сессии Иру привозила в институт мама, а в конце — мама приезжала, чтобы забрать её. Ира была круглой отличницей, обладала великолепной памятью и завидной работоспособностью, но вместе с тем и одной нехорошей чертой характера, чем-то вроде болезненной склонности к доносительству. Чего она добивалась, исправно докладывая по инстанциям обо всём, что видела и слышала в общаге, я не знал, как не знал, например, зачем она в дорогой пушистой шубке ложилась на грязный пол институтской библиотеки. Как-то раз, весной или осенью, точно не помню, помню только, что на улице было очень грязно, я стоял в очереди в библиотеке, расположенной в подвале института. Ира Светлова крутилась в тесной толпе у каталогов. Она выдвигала и задвигала ящики с карточками, опускаясь всё ниже и ниже, и когда ей, по-видимому, стало неудобно наклоняться к самым нижним из ящиков, она улеглась на полу под грязными ногами очереди и, словно бы успокоившись, с безмятежным видом стала рассматривать карточки выдвинутого ящика, который, между прочим, можно было просто вынуть и просмотреть на столе, подоконнике или деревянном библиотечном прилавке.