Норберт Гштрайн - Британец
«Приспешники нацистов» — к этим словам Лео прицепился, как будто раньше никогда не слышал; тут я наконец поняла, почему не верю ему, — он заявил, что во всем лагере не было ни одного человека, которого можно было бы определенно отнести к этой категории.
— Неприятности доставляли только коммунисты, они по обыкновению все к себе тянули. Все до одного старосты состояли в их партии.
Мы уже вышли на набережную, и он вдруг дал себе волю — напропалую пустился жестикулировать, даже голос у него изменился, когда он начал рассказывать о конспиративных собраниях, проходивших в прачечной одного из домов лагеря, на которые допускалась лишь горстка облеченных доверием.
— Конечно, о собраниях все знали. Но пока Дядюшка Джо [6] занимал неправильную позицию, им приходилось остерегаться и не выступать слишком открыто.
Я, лишь повторив эти слова вслух, сообразила, о ком речь, и рассмеялась:
— Дядюшка Джо?
— Вы ведь не назовете его добрым дедушкой?
— Дядюшка Джо!
И он вдруг тоже прыснул, а потом сказал насмешливо:
— Что и говорить, задал он задачку своим сторонникам. Даже самым упертым было нелегко защищать его после всей устроенной им чертовщины. Это уж потом, после нападения на Россию, он превратился в блистательного героя.
Лео вдруг замолчал, неожиданно, как и начал этот разговор, и мне опять стало неловко, потому что он не мигая уставился на меня, пытаясь понять, как я отнеслась к его словам. Я же не знала точно, из-за чего он очутился в лагере, не спросила, а Стюарт всячески уходил от ответа, упомянул только, что Лео живет на острове столько лет, что никто уже не задумывается, как и почему он сюда попал; я ожидала, что Лео сам расскажет, но он, похоже, не задумывался о том, как далеко его забросило. Когда мы вышли на набережную, я заметила, что он на добрых полголовы ниже меня, а теперь он отвернулся, глядя куда-то в конец набережной, я воспользовалась случаем разглядеть его получше, и вдруг он завел уже знакомую мне песню — наверное, чтобы заполнить возникшую паузу, — принялся вздыхать да охать, мол, пропало былое великолепие. Солнце стояло еще высоко, но он трясся от холода в своем черном костюме, и он уже в третий раз попрощался, однако не выпускал моей руки и вообще не двигался с места, и тогда я резко повернулась и ушла.
Несомненно, всего этого было бы достаточно, вздумай кто-нибудь представить Лео эдаким злодеем в одном из тех романов, насчет которых Макс мог разоряться битый час, объясняя, что все в них раскрашено лишь черным и белым; можно было бы создать такой образ, чтобы у читателей мурашки по спине побежали, поэтому в тот же вечер, опять встретив Лео в другом месте, я подумала — такой удачный антураж не придумал бы и самый мастеровитый детективщик. Вечером я услышала музыку, раздававшуюся где-то в переулке позади пансиона, пошла туда, отыскала здание, откуда доносилась музыка, поднялась на второй этаж в кафе и увидела Лео, а разглядев на стенах этой мрачной забегаловки фотографии кораблей времен войны и воинские награды, я живо вспомнила реквизит, который обычно используют в кино при съемке леденящих душу сцен, когда надо, как говорится, кого-то убрать. Кроме Лео, в кафе сидели еще три старых хрыча, каждый — сам по себе, за своим столиком, и все четверо во все глаза глазели на маленькую дощатую эстраду в конце помещения, а на ней я увидела певичку, которая трудилась над микрофоном, обхватив его ладонями, точно больного птенца; я подумала, надо ли подойти к Лео, решила — не надо, и ретировалась, унося с собой то же странное ощущение нереальности, которое возникло в первые минуты нашей встречи в отеле.
Вполне логичным продолжением этого эпизода показалось то, что на другое утро, выглянув из окна и посмотрев на серую под проливным дождем набережную, я — клянусь! — увидела на возвышенности в северной стороне бухты призрак отеля, стоявшего там в годы войны, от которого сегодня остались разве что камни фундамента. Построенная в пару к нему гостиница на другой стороне бухты сохранилась, в годы войны она была закрыта, и, как мне сказали, в то время над крышей здания во все стороны торчали антенны, там, говорят, находилась школа радистов, но и школа давно закрылась, и заколоченные окна смотрели на отлогий склон и маяк, — когда-то в далеком прошлом здесь было излюбленное место прогулок здешних курортников, летом все они расхаживали по широкой площадке, мужчины в костюмах-тройках, дамы с затянутыми талиями и бледным цветом лица, со светлыми зонтиками, похожими на гигантские мухобойки, которые они вынесли погулять. В тот день в порту стояло норвежское судно, накануне ночью доставившее на остров газ, вечером я смотрела, как оно отчаливало, все небо казалось густым, точно масло, а на море светлели островки какого-то шутовского света, в которых еще долго поблескивал желтый корпус удалявшегося танкера.
Наконец-то хозяева пансиона принесли в комнату давно обещанный обогреватель, и раз уж подвернулся случай, я спросила мистера Стюарта о коротких отпусках, которые получали интернированные, — листая дневник Хиршфельдера, я дважды встретила упоминания о них, однако понять ничего не поняла. Но после того, что рассказал Стюарт, ситуация представилась совершеннейшим абсурдом. Уже в середине июля аресты прекратились, хотя в мае и июне того же года властями были введены строжайшие меры, а к концу июля у лагерного начальства завелась так называемая Белая книга, с восемнадцатью категориями, и нужно было всего ничего — попасть в одну из них, чтобы выйти на свободу. Первые заключенные покинули лагерь в начале августа, Стюарт, как и следовало ожидать, тут же выложил подходящую к случаю историю, причем, разумеется, весьма колоритную — на сей раз героем легенды был смотритель лондонского зоопарка, в число первых освобожденных он попал по той причине, что слоны отказывались брать корм у кого-то, кроме него.
— Сдается мне, они по собственной прихоти гоняли людей с места на место, сами толком не знали, чего хотят, — сказал он. — К тому времени, когда объявили, что будут всех выпускать, многие уже давно подумывали, не лучше ли сидеть на месте и не рыпаться.
Стюарт стоял у двери и поминутно выглядывал в коридор, откуда могла позвать жена, несомненно, уже делавшая знаки, чтобы он наконец шел к себе.
— Вы только представьте себе: в Лондоне чуть не на все продукты ввели карточки, а они здесь до поздней осени жили, ни в чем не нуждаясь, — все-таки успел сказать Стюарт. — Не в этом, конечно, была причина, но если не хочешь признаться, что тебе страшно покинуть лагерь, то устроит даже самое дикое объяснение.
В дневнике Хиршфельдера между записями, в которых определенно звучит надежда вскоре выйти из лагеря, — они сделаны сразу по прибытии на остров — и записью, относящейся к концу лета, — в ней он пишет, что понемногу привыкает к лагерной жизни, — я не обнаружила ничего, что могло бы объяснить перелом в его настроении, разве только несколько строк, из которых поняла, что Ломниц и Оссовский обругали его последним идиотом, когда он сказал, что хочет покинуть лагерь, однако что вызвало такую реакцию, написано не было.
Не упоминалась самая очевидная причина, но я так и не докопалась, почему он ни словом не обмолвился в дневнике о бомбардировках, которым в то время подвергалась Англия; услышав о них от Стюарта, я попросила рассказать побольше.
— На острове интернированные, можно сказать, сидели вне зоны обстрела. — Стюарт сказал об этом прямо-таки с сожалением, укоризненно. — Сколько ни ищи, не найдется другого места, где в то время можно было чувствовать себя в большей безопасности.
И все-таки странно было, что в записи, датированной первым июля, а как раз в тот день из ливерпульской гавани вышел в море корабль, на борту которого находился четвертый парень, будущий сосед Хиршфельдера, и в тот же день бомбили аэропорт в окрестностях Ливерпуля, о чем уже в Вене рассказала Мадлен, — странно, что Хиршфельдер рассуждает лишь о том, как бы избавиться от Бледного с Меченым, которые целыми днями ходили за ним по пятам, и ничего другого он в тот день якобы не видел и не слышал или, во всяком случае, не счел нужным упомянуть в дневнике. Просто удивительно, ведь в других записях, относящихся к более позднему времени, например к дням перед Рождеством, он подробнейшим образом описывает пожар в доках, зарево которого было видно на много миль, отсветы огня в небе и доносившийся до лагеря глухой грохот взрывов; в одном месте он пишет, — кстати, что-то не верится в его искренность, — будто бы он даже почувствовал, как дрожала от взрывов земля под ногами, это при том, что от Дугласа до ливерпульских доков не меньше ста двадцати километров по прямой, через пролив! Дальше он снова и снова упоминает, что над островом пролетали эскадрильи бомбардировщиков, целью которых был Белфаст, и если что смущает меня, то лишь безучастность, с какой он пишет о таких событиях, — можно подумать, будто ему ни капельки не было страшно, — удивляет хладнокровие, с которым он описывает, как в лунные ночи самолеты ползли по небу словно гигантские стальные насекомые, прогрызающие себе путь во тьме, с гудением и ревом, несшимся разом со всех сторон.