Леонид Гартунг - На исходе зимы
— Вы и сапожничать умеете? А это что? — Она взяла с подоконника книгу Уитмена. — Не читала… А вы знаете, зачем я пришла? Мы хотим поставить пьесу. Не сейчас, конечно, а когда кончится уборочная.
— Пьесу?
Давно я не слышал этого довоенного слова. Я даже забыл, что оно существует.
— Да, пьесу. И вы должны помочь нам.
— Но я скоро уеду.
— Куда?
Пришлось объяснить ей, что я послан сюда только до середины октября, а когда уберут хлеб, я вернусь обратно в Томск.
— А почему вы не в армии? — спросила она.
— Глаза…
— Понятно. Но все-таки вы поможете нам. Хотя бы переделать пьесу. Вот эту…
Она протянула мне «Бесприданницу». Я опешил.
— Вы что же, считаете, что она плохо написана?
Девушка вздохнула.
— В ней слишком много действующих лиц. Их тринадцать, а нам нужно шесть. Больше мы не наберем артистов.
— Но можно взять другую пьесу…
Она перебила меня, сказав, что больше у нее ничего нет. Я собирался с мыслями, желая объяснить ей, что, во-первых, сам Островский работал над этой пьесой несколько лет, что она его любимое детище и было бы кощунством ее сокращать. Во-вторых, от театра я всегда был очень далек. Студенческие средства позволяли мне бывать только в кино. Правда, я читал иногда пьесы, но и то без особого удовольствия. А переделывать их мне тем более не приходилось.
Все это я собирался ей сказать, но огонь на шестке потрескивал, играл рыжими отблесками, в девичьем худеньком лице что-то вспыхивало и потухало, и глаза ее смотрели на меня с надеждой.
— Вы человек с высшим образованием. У вас обязательно должно получиться, — продолжала она. — И вы, наверно, комсомолец? Правда ведь?
Когда женщины чего-либо хотят, они вольно или невольно пускают в ход кокетство. Но она, должно быть, считала это недостойным себя и старалась подействовать на мою гражданскую совесть.
— Хорошо, — сказал я. — Переделаю… Но это черт знает что.
Девушка протянула мне руку.
— Вот и договорились.
Затем она накрыла голову платком, стала опять похожей на старушку и ушла. И, как только дверь закрылась за ней, я спохватился, что надо проводить ее. Я выскочил на крыльцо и хотел крикнуть, чтоб она подождала, пока я обуюсь, но она была уже не одна. Кто-то высокий, большой взял ее под руку и повел к воротам. Должно быть, он ждал ее, пока она говорила со мной.
Я стоял и смотрел им вслед. Они двигались неторопливо, словно не шелестел по бурьяну осенний дождь, не висело над ними мокрое беспросветное небо. «Значит, — думал я, — кто-то берет еще девушек под руку и бережно ведет через тьму, значит, есть еще на свете и шепот ищущих губ, и поцелуи, и все остальное». Это было для меня как росток зелени из-под снега.
2На следующий вечер я не читал Уитмена. Я сидел над пьесой и думал. Все в ней было на месте, и меня пугало то, что я намеревался сделать.
Островский смотрел на меня с обложки книги несколько укоризненно. Возможно, он уже кое о чем догадывался. «Слушайте, Александр Николаевич, — проговорил я тихо, — не сердитесь, пожалуйста. Вы, конечно, не могли знать, что вашу пьесу будут ставить в глухой сибирской деревне, осенью сорок второго года. А если б знали, то, конечно, сами пошли бы нам навстречу — упростили бы сюжет и не вводили бы столько мужских ролей. Ведь мужчины заняты сейчас совсем другим делом. Но и я ни в чем не виноват. Вы видели, как смотрела на меня эта юная учительница? Разве можно было ей отказать?»
После этого я достал из рюкзака мою великую ценность — огрызок химического карандаша и зачеркнул все первое явление первого действия. Карандаш врезался в пьесу, как скальпель в живое тело.
Мучительно трудно было решить, кого именно из действующих лиц убрать. Никто из них не желал уходить добровольно. Они хватали друг друга за руки, упирались, как только могли. Но я был неумолим.
Первым исчез Иван — слуга в кофейной. Затем ушли Гаврило, цыган Илья, лакей в доме Огудаловых. Затем я попросил удалиться Робинзона. Этот спившийся субъект рассвирепел и, уходя, так гневно хлопнул дверью, что вся пьеса зашаталась, готовая рухнуть.
Так одного за другим я уволил шесть человек. Это было нелегко. Мне казалось временами, что я режу без наркоза самого себя. Лоб мой покрылся потом. Иногда я оставлял книжку, ходил по избе и проклинал ту несчастную минуту, когда ко мне явилась миловидная учительница. Было чистым безумием браться за такую заплечную работу. И ради чего? Я даже не знал, как ее зовут.
После нескольких вечеров исчерканная вдоль и поперек пьеса походила на дом после артиллерийского обстрела. Мне пришлось даже кое-что дописать, чтоб не видны были пробоины. Так фанерными щитами маскируют то, что разрушено снарядами.
3Мой товарищ, Минька Чеканов, был долговязый, нескладный паренек лет четырнадцати. Впервые я встретил его летом на сенокосе. Тогда его необычайно заинтересовали мои очки. Некоторое время он смотрел на них с недоумением, полуоткрыв рот.
— Это как называется? — спросил он наконец.
— Очки.
— А пошто они тебе?
— Чтобы лучше видеть.
— А ну, дай спробую!
Он неумело нацепил на нос очки, недоверчиво посмотрел вокруг.
— Ничего не видно. — Возвращая мне их, проворчал с обидой: — Я тебя по правде спрашивал.
Я пытался объяснить ему, что такое близорукость и как линзы преломляют лучи, но, кажется, он так и не поверил мне.
Теперь, осенью, мы с Минькой работали в колхозном амбаре, помогали девчатам веять семенное зерно. Он-то и рассказал мне, что здешнюю учительницу зовут Александра Петровна, что живет она в школе и ведет все четыре класса.
— А зачем она тебе? — подозрительно сощурился Минька.
— У меня дело к ней.
Минька по-взрослому усмехнулся.
— Не отломится твое дело. Даже не думай. — Помолчал и еще раз усмехнулся. — Это тебе не Дуська Молотилова.
В этот день я после работы пошел к Александре Петровне. По дороге у ручья я старательно вымыл руки и лицо, вытряхнул пыль из одежды. Школа стояла по другую сторону лога, окруженная голыми прозрачными березами. Весь двор ее и тесовая крыша желтели опавшими листьями. И на дороге, проходившей мимо, тоже лежали листья. По ней двигался обоз с хлебом, и листья, прилипая к мокрым колесам, кружились, описывая циклоиды.
Учительница жила в небольшой комнате при школе. Комната эта поразила меня целомудренной чистотой. Узкая железная койка, застеленная серым солдатским одеялом. Голубенькие занавески на окнах. Выскобленные до восковой желтизны полы. Полка с книгами и тетрадями, букетик осенних веток на столе.
Девушка сидела у окна и вязала перчатки.
— Ах, это вы! — непроизвольно вырвалось у нее, и я понял, что ждала она не меня.
Она предложила мне единственный стул и стала просматривать пьесу. В окно глядело бесцветное холодное солнце. Оно уже наполовину скрылось за березами. Сквозь белую старенькую кофточку Александры Петровны просвечивали худые детские лопатки. Она почувствовала мой взгляд, обернулась и спросила строго:
— Сколько оставили? Семь? Надо шесть.
— Меньше семи невозможно.
— Ефросинью Потаповну надо убрать.
— Тетку Карандышева? Да что вы! Не могу, Александра Петровна!
Девушка улыбнулась.
— Не надо на «вы» и не надо «Александры Петровны». Я просто Шура.
— Шура! Дорогая! — взмолился я. — Вы не знаете, чего мне стоило зарезать шесть человек. Ведь это живые люди!.. А Ефросинья Потаповна — скромная старушка… Я и без того чувствую себя убийцей.
— Ладно уж, как-нибудь постараемся…
Разговор был окончен, но мне не хотелось уходить. Словно я приблизился к костру, пригрелся около его тепла, и трудно было уйти от него в холод. Я попросил разрешения посмотреть книги.
— Пожалуйста, — сказала она. — Но у меня мало… Что привезла с собой, то и есть. Только самое нужное.
— А вы давно здесь?
— Второй год.
На полке стояли «Русская история в самом сжатом очерке», «Как закалялась сталь», «Дело Артамоновых», «Педагогика» и среди них почему-то «Уход за трактором». Все, кроме последней, я читал. И вдруг за стопкой новых тетрадей мелькнул знакомый коричневый томик — стихи Есенина. Я вынул его и стал просматривать оглавление.
— Это тоже самое нужное?
Шура взяла книгу у меня из рук, поставила на место.
— Не самое, но нужное.
— Не бойтесь, я никому не скажу.
— Я знаю, что не скажете… А хоть бы и сказали — все равно он хороший поэт. Лучше, чем ваш Уитмен…
Я не стал спорить и, чтобы переменить разговор, спросил:
— Шура, у вас есть родные?
— Родные далеко. На Донбассе.
— Не успели эвакуироваться?
— Не знаю. Наверно, нет. Иначе они бы нашли меня…
Я понял, что у нее, так же как у меня, есть свой родной край, своя милая земля, где дорога каждая травинка, и теперь по этой земле ходят чужие немецкие сапоги, и на эту землю, возможно в эту именно минуту, льется кровь ее близких. И я не стал ничего больше спрашивать, потому что говорить об этом было невозможно.