Сергей Юрьенен - Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи
Он посмотрел из-за плеча — не видит ли? И как в Таджикистане, перекрестился. Второй уже раз за эту весну. На противоположных полюсах гигантского пространства, собранного предками.
И что нам делать с этим сверхнаследством?
Нам, нормальным?
Зачем нам?..
Его венгерская подруга бродила среди мраморного мрамора. Белых крестов была тут целая колонна. Намного больше, чем наших пирамидок. Сотни одинаковых. Целая армия густоволосых и веселых юношей и девушек смотрела с бежево-рыжих фотомедальонов. «Конские хвосты», набриолиненные коки, галстуки с гавайскими узорами — первое поколение рок-н-ролла.
Из сердцевины креста, перед которым Иби сделала книксен, укладывая цветы, тоже смотрела застекленная фотография.
— К сожалению, ношу я не его фамилию, — сказала она. — Правда, он похож на Бориса Виана?
Этого француза Александр не читал. Молча смотрел он на крест. Фотопортрет был чем-то похож на дочь. Даже и не чертами…
Этакий вольнодумный — теленок лизнул — завиток над выпуклым лбом, породистый нос с горбинкой, ироничная полуулыбка на гонком европейском лице и, однако, упорный вызов в глазах, глядящих исподлобья.
…дух Европы самой?
— Lʼhomme est une passion inutile. Человек, это… как по-русски лучше? Бесполезная страсть? Бесцельная?
— Лучше тщетная.
— Именно. Тщетная! Но я, ты знаешь, им завидую. Такой страсти мы не узнаем. — Она повернулась к третьему за столиком пиано-бара. — Iʼm speaking about the generation of the Fifty-Six…[146]
Он был американец — кому она переводила. По имени Тимоти. Стажер будапештского университета имени Лорана Эотвоша. Вельветово-замшевый такой. Слушая запальчивый монолог Иби, он шерстил свою рыжеватую бородку, потуплял покрасневшие от их сигаретного дыма глаза за стеклами очков на бокал красного, вставляя при этом что-то диссонирующее: то, мол, просто была эпоха чрезмерных реакций, overreactions, которая канула без шансов на возвращение, поскольку даже Советский Союз после Праги-68, кажется, возвращается к цивилизованным формам общения с человечеством: все в этом гниловатом духе.
Несмотря на видимую застенчивость, американский ее знакомый оказался типом весьма прилипчивым. Они его повстречали в магазине иностранной книги на улице Ваци, где Иби купила к завтрашнему экзамену томик любовной лирики Гете — «West-ostlieher Divan»[147]. Представленный американцу как «мой русский друг», Александр не обменялся с Тимоти и парой слов за вечер. Их объединяла только Иби, с одним говорившая по-английски, с другим по-русски. Но когда испытала она необходимость отлучиться в дамскую комнату, за столиком повисло тягостное молчание, которое, слегка откашлявшись, нарушил американец.
— Вы, стало быть, советский?
— I am Russian[148].
— Москва?
— Она.
— И скоро, значит, домой?
— Увы.
— Ну почему? Sweet home[149] — сказал американец, радуясь по поводу отъезда Александра столь искренне, что только в морду ему дать.
— А вы откуда?
— New York City. Манхэттен, знаете?
— Ваши родители, I presume[150] из венгров, которые…
— Нет, нет! На сто процентов янки.
— Тогда почему Венгрия?
— О! Совершенно случайно — если вас интересуют мотивы. Well… Может быть, комплекс вины. Центральная Европа вообще проблема нашей совести.
Александра уязвило.
— Скорее, нашей.
Тимоти снисходительно улыбнулся.
— Совести? Ну, что вы… Для этого свобода выбора нужна. Эта проблема, она для вас по ту сторону добра и зла. Генетика. Физиология. Инстинкт экспансии — не больше. Но и не меньше. Вы просто не могли иначе.
— Не мы, — отъединился Александр. — Они.
— Они? Кто эти они? Политбюро и танки? Не знаю, есть ли смысл допустить понятие «гражданское общество» по отношению к Советскому Союзу 50-х… Во всяком случае, тогда венгерской революции вы просто не заметили. После XX съезда КПСС и речи Хрущева, вас волновала, как всегда, литература. Не очень хорошая, по-моему. Нет?
— Мне было восемь лет тогда.
— Мне десять. Нет, мне было уже одиннадцать, когда я написал письмо Президенту Соединенных Штатов. Знаете? Много восклицательных знаков. Очень возмущён был. Из-за того, что мы перестали было принимать венгерских беженцев.
— Подействовало?
— Представьте, да! Айк бросил клюшку, прочитал мое письмо и схватился за голову: «Что же мы творим? И это страна Свободы?» Немедленно отправил Никсона в Австрию, в беженские лагеря, и отменил ограничения для венгров. Вот так. Одиннадцать лет, конечно же, не восемь…
Александр допил свое вино.
Тимоти засмеялся.
— Христа ради, не принимай все это персонально. Конечно, ты тут не при чем. Ну, а она тем более… — Он пригнулся и вытащил из заднего кармана потертый бумажник, в который был вложен блестящий темно-синий паспорт с золотым орлом. — Оʼкей, поскольку ты наш гость…
— Наш — вы сказали?
— Yes, I did[151]. Я ведь на ней женюсь.
— На Иби?
— Yes, sir. Приятно было познакомиться. Александр? Имей хорошее путешествие! Бай, Александр!
Штаны на жопе у него были просижены до белизны.
Александр налил и хлопнул залпом.
С надменным видом вернулась Иби. Бледная, как смерть. Взглянула на недопитое вино в бокале Тимоти и на банкнот в пятьсот форинтов.
— Это еще что?
— Американский друг оставил.
— Ушел?
— Ушел.
— Дай сигарету.
Иби подожгла банкнот в пламени свечи и прикурила, как гусар. Медленно выпуская сигаретный дым, она небрежно протянула пламя в пальцах подскочившему официанту, который элегантным хлопком погасил банкнот и, поклонившись, унес с приятным смехом.
— Ты не сердись на Тимоти, — сказала Иби. — Сын более чем скромных родителей, но иногда ведет себя, как венгр. Он вырос среди наших эмигрантов. В «маленькой Венгрии» — на Семьдесят Девятой улице Нью-Йорка. Очень любит нашу поэзию. Прекрасный переводчик.
— Комиссаров… помнишь, был?
— Такой озабоченный?
— Вот-вот. Он тоже любит. Петефи на память мне читал. Восстаньте, венгры! Быть рабами или стать свободными?..
— Ха! Сегодня этой альтернативы нет. Наша поэзия сегодня это… — Она прищурилась на свечу. — Улитки спят в замерзшем песке. Ночь, как дуб в рекламном одиночестве. Ты оставила свет в коридоре. Сегодня они выпустили из меня кровь. Хорошо? И хорошо, что моего отца тогда убили. Иначе он всю жизнь бы мучился, как Янош Пилински.
— Автор?
Кивок.
— Великий поэт. Как Петефи, если хочешь. Но с обратным знаком. Знаешь? Выпьем за него.
Александр налил вина — ей, себе.
— За Яноша!
На открытом фортепьяно, отражаясь изнутри, горела одинокая свеча. Пришел тапер, поднял крышку и замер, потирая руки. Шапка вьющихся волос, борода и белый пиджак с бабочкой.
Среди опустевших столиков, задув свою свечу, страстно лобызались тени, обе женские.
Иби, глядя ему в глаза, произнесла:
— Еще не скоро до зари с ее ручьями и дыханием знобящим. Я надеваю рубашку, затем плащ. Свою смерть застегиваю я до горла. Это под названием Agonia Christiana[152]. He смотри на них так. В этой стране мы делаем с собою, что хотим.
— Просто мельком взглянул.
— Да, но как советский. Обратил внимание. Подверг визуальной агрессии.
— Я обласкал их взглядом. Как пару горлиц.
Тапер ссутулился, откинул голову. В полумраке бара минорно зазвучала музыка. Под столиком ее нога сбросила туфель, поднялась горизонтально и разняла его вельветовые колени. Глубоко.
Сегодня Иби явилась на свидание без чулок.
— За что ты их подверг? Женщины, которые не любят мужчин, не должны привлекать твое внимание. Почему ты так сделал щекой? Тебе больно, да? А так? Зачем же ты ласкаешь ногу, которая делает больно? Дай мне свою.
Узкие зрачки, взгляд интенсивный.
Он покачал головой.
— Дай!
Отобрав свою ногу, она нагнулась и подняла с пола его — в тяжелом ботинке. Он откинулся, завел руку за спинку стула и оглянулся. Все разошлись. Любопытствовать с тыла уже было некому.
— Грязный, — говорила Иби, расшнуровывая. — Гравий топтал. Мой священный асфальт попирал.
Ботинок упал под стол. Она стащила носок, который уронила тоже. Вдавила его ступню себе между бедер и накрыла все это подолом. Он шевельнул пальцами плененной ноги. Трусов она сегодня тоже не надела. Пяткой он ощущал под ней сиденье — плюшевое. Слегка загрязнившейся рукой она взяла бутылку и налила вина — ему, себе. Сверкнула глазами.
— Трогай меня!
Эта музыка состояла из пауз. С бокалом в руке Александр смотрел на спину пианиста.
— Что он играет?