Поль Гаден - Силоам
Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания — зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…
Симон хотел верить в этот дух. Но он еще охотнее верил в то, что выше духа Сообщества стоит дух Места. Ибо и у этого духа был голос; у него было даже несколько голосов: голос потока и более слабый голос ветра. И у этого духа было лицо, несколько лиц: жесткий и нагой лик екал, столь похожий на лицо Пондоржа; лик цветущего луга, в это время подернувшегося лиловым; и лик лесов, к которому Симон испытывал такую непреодолимую тягу.
Вечером, когда он погасил лампу и позволил ночи, синей и прозрачной, войти к нему в комнату, у Симона возникло впечатление, что все эти лики слились в один, чтобы что-то ему сказать. Они что-то говорили. Они повторяли ему во сне слово, но слово, которого он не слышал, и это бессилие мучило его. Слово — совсем близкое, совсем простое, совершенно четкое, словно обрисованное губами. Слово, которое нельзя было расслышать…
Какое-то время молодой человек позволил оглушить себя этой новой жизни и поддался возбуждению от совместных обедов. Вечером он как можно дольше задерживался у столов, в коридорах, позволяя завладеть собой то одному, то другому, выслушивая за охотничьей историей историю моряка, высвобождаясь из своих снов в бурление внешней жизни. Он возвращался к себе в комнату лишь под угрозой звонка, последний раз пожав эти незнакомые руки, чье тепло он пытался сохранить. Он возвращался к себе с воспаленными глазами, стучащей кровью в висках, пустой и гудящей головой. Наконец однажды вечером ему пришла в голову мысль пойти проведать Лау; и он решил уйти пораньше. Лау! Поднимаясь по лестнице, он вдруг снова вспомнил, как тот стоял на балконе перед залитым солнцем пейзажем и пытался говорить своим мертвым голосом, жестикулировал… С того времени, казалось, прошло сто лет — на самом деле неделя, может быть, две; две недельки пробежали мимо, так что он и не заметил… Пусть ваша жизнь строго ограничена: время захватывает вас в свою молотилку и так трясет, что отшибает память… Симон поднялся по лестнице в совершенном удивлении: никогда она не казалась ему такой короткой. Он тотчас заметил, что таблички, запрещавшей посещать его соседа, на двери больше не было. У него полегчало на душе. Он дробно постучал. Ему ответил ясный голос. Чудо! Лау, бедный шептун, почти немой Лау вновь обрел голос!.. Но Симон, открыв дверь, оказался перед удивленным, не знакомым ему лицом. Он извинился, смутившись, и ушел… Выходя, он наткнулся на сутулую фигуру Массюба, вечно бродящего по коридорам, не устававшего тереться о стены своим поношенным халатом и грелкой, постоянно в поисках сплетен, мельчайших происшествий, в которые можно было бы вмешаться.
— Непонятно, — сказал Симон, — я, должно быть, ошибся дверью. Я шел к Лау…
Массюб воздел руки кверху:
— Лау?… Старина, да его уже давно отсюда вынесли!
— Как это?..
Для ответа Массюб избрал самые отталкивающие слова, которые только мог найти в своем лексиконе.
— А как же!.. Перекинулся!.. Здесь жмуриков не держат!
Симон с трудом скрыл свое волнение. Он почувствовал на себе грязный взгляд Массюба и повернулся спиной, охваченный неприятным ощущением, которое всегда испытывал в присутствии этого саркастического субъекта. Но вечером, когда сестра Сен-Гилэр зашла к нему в комнату в обычный час, он не смог удержаться, чтобы не заговорить с ней.
— Сестра, — решился он, — вы не сказали мне, что Лау…
Но он не закончил фразы. Он догадался по недовольному виду, который приняла сестра, что смерть не допускалась в Обрыве Арменаз, и говорить о ней было неприлично. Он вспомнил едкую фразу, однажды произнесенную Массюбом: «Мертвяки только портят статистику…»
Симон вдруг испытал какое-то отчаяние при мысли, что его сосед умер, а он ничего не знал. Как же тихо это случилось!.. Он понял, что никто не сообщит ему подробностей этой смерти; они все сплотились здесь против нее. Обрыв Арменаз стыдился своих покойников…
Бедняга Лау: на него будто злились… И он словно умирал во второй раз, из-за этого отторжения или этого безразличия, как ненужный свидетель, которого топят с камнем на шее, чтобы он не заговорил.
Эта смерть задела Симона более, чем он думал. Он вспоминал, как не так давно, думая об Ариадне, считал, что все в Обрыве Арменаз должны представлять ее себе одинаково, и ее образ был в нем таким ярким, наверное, только потому, что подпитывался тысячей знаков внимания, тысячей восторгов, похожих на его собственный и несчастного Лау. Но теперь возникла проблема. Что станется с этим образом без Лау? Не потускнеет ли он слегка от этой смерти?.. И особенно Лау — Лау, что он сделал с этим образом, не принадлежавшим ему полностью и так сильно связывавшим его с другими? Как эта совершенно нематериальная связь могла порваться?.. Здесь была тайна. Странная вещь! В тот самый момент, когда Лау исчез, он начал жить в Симоне… И в то же время как он принял в свои мысли этого мертвеца, которого так мало знал и забвение которого должен был возместить, он сказал себе, что должен принять и часть его любви, словно этим мог дать ему лишний шанс выжить.
ПОКОЙ НА ЗЕМЛЕ
А мой виноградник у меня при себе
Песнь песнейПо мере того как больные поправлялись, их переводили в корпуса, расположенные друг над другом на горных склонах за Домом, где был установлен более свободный режим. Таким образом, к концу лета, после осмотра, будто бы удовлетворившего доктора, — насколько можно было судить, удовлетворен он чем-нибудь или нет, — доктор Марша предложил Симону покинуть маленькую бело-зеленую комнату, в которой он пережил столько удивительного, и обосноваться на самом верху луга, в корпусе под названием «Монкабю».
Симон не без грусти отказался от соседства с Пондоржем. Кто теперь окажется рядом с ним? Нужно было столько времени, чтобы завязать дружбу, и зачастую так долго не удавалось даже познакомиться. Но в первый же день он увидел на пороге Крамера, тут же заключившего его в объятия, как старого друга, с излишне бурными проявлениями радости. Это утешило Симона лишь наполовину, однако дало ему понять, что он не все потерял.
Корпус возвышался на востоке участка, на зеленеющем склоне, внизу которого проходила дорога: появляясь из-за еловой завесы, она вела к Дому и заканчивалась в Нанклэре. Это было сооружение скромных размеров, но приятных очертаний: с покатой крышей, покрытой коричневой черепицей, стенами, выбеленными известью до самых балконов, — оно выглядело почти естественно, и болезнь становилась похожей на отпуск. Позади корпуса рос небольшой еловый лес, полуприжатый к гряде, — той самой, что так поразила Симона во время его приезда; она возвышалась на севере, совсем близко, замыкая круг, внутри которого были заключены корпуса Обрыва Арменаз.
Столовая находилась в Доме, и Симон был рад прогулкам, которые ему приходилось совершать несколько раз в день. Выход из «Монкабю» был напротив гряды; чтобы спуститься к Дому, можно было выбирать между двумя тропинками: одна из них бежала вдоль леса до площадки, где стояла часовенка, а другая пересекала луг и оттуда спускалась прямо на дорогу. Из своей комнаты Симон видел на востоке большую черную полосу леса, перечеркивавшую горизонт. Но, располагаясь на возвышенности, «Монкабю» открывал ему нечто совершенно новое: когда Симон поворачивался в сторону, противоположную лесу, он видел, словно в зеркале, ту же черную черту, косо вздернутую к небу, чье движение ввысь всегда поражало его, и которая, поднимаясь из глубины долины, заканчивалась у подножия гряды, обнимавшей Обрыв Арменаз своей гранитной рукой, как мать дитя. Тогда он понимал, что Обрыв Арменаз — всего лишь полянка посреди огромного леса. И с тем большим удовольствием он шагал по той тропинке, что проходила через лес и была усыпана скользкой красной хвоей, зная, что эти деревья были теми же, что и в том лесу, который поднимался справа и слева, единой массой и в едином порыве… Он учился узнавать эти деревья, любить их каждое в отдельности, как людей. Одно росло прямо, другое делилось натрое; там возвышался рдяный ствол, сквозь кору которого сочились слезы, тут другой устремлялся в небо, наверное, уже несколько веков подряд. Они сопровождали Симона, когда он шел к себе в комнату, мысль о них не выходила у него из головы. Поэтому, хотя он и проводил большую часть дня, не видя их, он знал, что в определенный час, вечером, когда он пойдет на ужин, он вновь встретит в особом свете этого часа облитые последними лучами, задрапированные в тяжелые тени высокие ели, чьи алые верхушки исчезали в вышине… Он знал, что именно в этот момент вершины утесов и все небо снова расцветут, приковывая взгляд к золотому огню, еще горящему в вышине, когда земля уже погаснет, будто там, наверху, находится более долговечное прибежище для красоты, словно этот высший праздник дан божеством для утоления потребности в восхищении, живущей в сердцах людей. И тогда Симон будет жить только этой землей, этим лесом, уходящим вдаль почти сверхъестественной прямой поступью, который, немного позже, тихо убаюкает его.