Мишель Турнье - Метеоры
Братских. Великое слово вышло из-под моего пера. Потому что, если кровать — материнское чрево, то человек, который, возрождаясь, приходит ко мне в кровать, может быть только моим братом. Близнецом, разумеется. И таков как раз и есть глубинный смысл моей любви к Даниэлю, пропущенной сквозь руки Эсташа и очищенной ими, ожалостлевленный моим горечком.
О Иакове и Исаве, соперниках-близнецах. Священное Писание говорит нам, что они боролись уже под сердцем у матери. И добавляет, что Исав явился на свет первым, а брат держал его за пятку. Что это значит, как не то, что он хотел помешать тому выйти из материнского чрева, где они жили, тесно сплетясь? Зачем же интерпретировать эти движения двойного зародыша — которые я представляю себе медленными, задумчивыми, неотвратимыми, на полпути между перистальтикой кишечника и вегетативным ростом — как борьбу? Не следует ли скорее видеть здесь нежную, полную ласки жизнь зародышевой пары?
Малыш Даниэль, когда, возрождаясь, ты упадешь ко мне на грудь, когда мы скрестим клинки, когда мы познаем друг друга с чудесным чувством сообщничества, которое дается нам в атавистическом, внепамятном и словно врожденном до-знании чрева другого человека, — противоположность гетеросексуальному аду, где каждый для другого — terra incognita, — ты не будешь моим любовником — уродливое слово, воняющее гетеросескуальной четой, — ты даже не будешь моим младшим братом, ты будешь мной самим, и в воздушном равновесии союза идентичностей мы поплывем на борту большого материнского корабля, белого и погруженного в темноту.
Далеко же я ушел от своих проектов в области одежды. Однако не дальше, чем ночь ото дня. Потому что, если ночью мы общаемся во чреве матери, то днем Даниэль, одетый в мой вышитый жилет, с шестью еще пустыми петлицами, как и полагается существу молодому, не определившемуся в призвании, и в нанкиновых брюках, войдет со мной под руку в ресторан или в отель, как странный двойник, отделенный от меня добрым поколением, словно сын-близнец, словно я сам тридцатью годами раньше, наивный и свежий, неуверенный в себе, глядящий в землю, открытый всем ударам. Но я буду рядом с ним, тогда как тридцать лет назад у меня не было никого, я шел без провожатого, без защитника по усеянным ловушками и засадами эротическим полям.
* * *Я катаю на ладони две прекрасные филиппинки, с таким ярким пламенем, что кажется, светящаяся точка бродит по их переливчатому брюшку. Разве не нормально, чтоб эти сестры-близнецы, символ абсолютной четы, завершили свой странный бег в ушах Денди отбросов? Но как уродливы перипетии, приведшие их сюда!
Все началось на прошлой неделе, когда я следил за двумя бульдозерами, выравнивавшими поверхность того, что было Чертовой ямой. Красивая поверхность, такая ровная, тонко измельченная и крепкая — настоящий шедевр переработанного свала, мой шедевр, — что городской совет, пришедший в полном составе принимать окончание работ, не смог скрыть своего энтузиазма и единодушно решил не останавливаться на столь правильном пути, а в дальнейшем утвердить выделение субсидий, дабы на этом месте возник городской стадион с крытыми трибунами и теплой раздевалкой. Я держался в тени, со скромным видом перед этой кучкой мелких лавочников, каждый из которых, по-видимому, приписывал заслугу возникновения будущего стадиона — себе. Я напрочь остудил их самодовольство, робко предложив, чтобы этот стадион, может быть, носил имя Сюрена, но, увидя их внезапно вытянувшиеся лица и вспомнив, что я для крановщиков — в основном господин Александр, уступил, сказав, что имя Александр тоже сошло бы, одновременно наводя на мысль о великом македонском завоевателе или о династии русских царей. Конечно, то была насмешка, ибо что может быть более чуждым мне, чем выпячивать себя в гетеросексуальном обществе, даже если воспоминание о венсеннском стадионе имени Лео Лагранжа и о некоей группке молодых людей с голыми ляжками, свершающих брачный ритуал вокруг кожаного яйца, мне довольно мило и склоняет меня к симпатии к этим местам мужественного отдыха.
Как парикмахер проводит в последний раз гребнем по только что подстриженной и уложенной шевелюре, так и я приказал еще раз пройтись бульдозерами по безупречной арене Чертовой ямы и тут разглядел маленького конюха Фабьенны, который приближался рысью. Она остановилась в трех метрах от меня и с совершенно военной выправкой, похожая на вестового, доставившего приказ из Ставки на передовую, звонко выкрикнула:
— Мадемуазель Фабьенна дает прием в пятницу вечером в замке. Вас просят оказать честь присутствовать.
Ее конь в нетерпении взвился и сделал пол-оборота, и она добавила следующее поразительное уточнение, прежде чем ускакать, прижимаясь к коню:
— По случаю помолвки!
Вот так Фабьенна! Опять она сумела сбить меня с толку! Вот, значит, к чему приводят лесбийские увлечения! Разве не был я прав, априорно с подозрением встречая ее показные мужеподобные увлечения? Помолвлена! Тут я припомнил, что я не видал ее с того эпизода с отрезанным ухом и что у крановщиков были намеки на несколько таинственную болезнь, мешавшую ей покидать замок. Я сначала довольно наивно подумал, что склоки с Брифо, несмотря на победное завершение, расстроили ей чувства, теперь же я склонен был думать — столь же наивно, — что это перспектива помолвки, на которую она пошла, видимо, под давлением неотвратимой финансовой потребности, подорвала ее здоровье. Сегодня я обвиняю себя в том, что судил опрометчиво. Я прекрасно знаю, что мое суждение о женщинах грубо, холодно и самонадеянно, но я мог бы сообразить, например, что если и была финансовая нужда, то обнаружение филиппинских жемчужин облегчило бы ситуацию. Что до болезни, то тут все выяснилось для меня в обстоятельствах, в которые едва можно поверить, как и в то, что она имела больше общего с моим помоечным призванием, чем с романтическими нежностями прекрасного пола.
Один из принципов моего гардероба — быть в обычное время одетым так тщательно, что для приема ничего сверх того сделать нельзя. Вот единственный способ избежать разряженности гетеросексуальных простофиль. У меня нет ни фрака, ни смокинга, я оставляю эти ливреи метрдотелям и светским танцорам, и никому не придет в голову упрекнуть меня в том на самом официальном из приемов, потому что это значит требовать от меня хоть малейшего отличия. Поэтому в ту пятницу 7 июля я явился в Сент-Гаонский замок, чтобы отметить помолвку Фабьенны, — в привычных брюках из желтого нанкина, карманьольском сюртуке, галстуке-лавальер и, главное, в жилете с шестью петлицами, каждую из которых украшает собственная помойная медаль, — то есть ровно в том, что на мне видят уже шесть месяцев на роанской пустоши.
Как я ни готовился, ее появление в виде светской девушки, в лаковой прическе, в шелковом платье, на высоких каблуках меня ошеломило, и мне потребовалось несколько секунд на то, чтобы вернуть себе присутствие духа. Она это, естественно, заметила и сказала мне, когда я склонялся к ее руке:
— Удачно, что я надела серьги, иначе сомневаюсь, что вы бы меня узнали!
Я уж точно не преодолел подобные колебания относительно крошечной служанки, которую она мне представила только по имени:
— С Евой вы, конечно, знакомы.
Маленький конюх? Возможно. Я в этом абсолютно не уверен. Следовало бы допустить, что ее лицо пришло в норму с чудесной скоростью, что в ее возрасте не исключено. Я едва видел ее на прошлой неделе, когда она выкрикнула мне приглашение Фабьенны с высоты своего коня. Она приветствует меня, не поднимая глаз, детским книксеном. Потом меня запускают в салоны замка, как экзотическую рыбу в садок с карпами. Фауна отечественная, типично местная. Кроме лакеев в кюлотах на французский манер, с красным жилетом и синим сюртуком, все эти представители приличного общества пытаются перещеголять друг друга в невзрачности. Скромность? Пуще того: полное самоуничтожение. Найти точный цвет тумана, пыли, грязи, чтобы сделаться еще более незаметными. Таково железное правило царящей здесь гетеросексуальной эстетики мокриц. Гетеросексуал перекладывает на женщин всякий поиск элегантности, всякую смелость в одежде, всякое изобретение в наружности. Секс у него подчинен единственно утилитарным целям и не в состоянии выполнять свою основную функцию — преображать, облагораживать, возбуждать. Я продвигаюсь вперед среди групп гостей, постепенно надуваясь от злобы. Жаль, что я оставил Флеретту в гардеробной. Разве Людовик XIV не имел при себе трости, когда прогуливался в толпе придворных по Галерее зеркал? Кстати, о зеркалах: вот одно из них, вобравшее в пятнистое серебро анфиладу салонов. Как я красив! Золотой фазан среди выводка пепельных цесарок, разве я не единственный самец в этом птичнике? В углублении, которое, видимо, было альковом, размещен помост, на котором шестеро музыкантов настраивают свои инструменты. Действительно, сегодня же в замке бал. Бал в честь помолвки мадемуазель Фабьенны де Рибовиль с… — кем, кстати? Я наугад подцепляю одну из цесарок и конфиденциальным тоном спрашиваю, кто жених и нельзя ли меня представить. Цесарка впадает в панику, начинает суетиться, встает на цыпочки в попытке возвыситься над толпой. Наконец она обнаруживает буфет и намеревается меня туда отвести. Так мы оказываемся перед маленьким толстым юношей, пухлым и вялым, как панариций. Он завит на щипцы, и я бы поклялся, что напудрен. Я с ходу ощущаю отрицательное излучение сильнейшей антипатии. Взаимные представления. Его зовут Алексис де Басти д’Юрфе. Категория понятная. Старинное форезское дворянство. Исторический замок на берегу Линьона, притока Луары. Но память делает прыжок посильнее, и из скудных школьных воспоминаний всплывает Оноре д’Юрфе, автор «Астреи», первого французского романа в жанре маньеризма. Как звали разодетого в кружева пастушка, чахнувшего от любви к Астрее? Селадон! Конечно! И тут же я вспоминаю инстинктивную антипатию, которую внушал мне этот надушенный тюфяк, гомик — любимец женщин, дальше некуда! — и обнаруживаю, что она неотличима от той, что только что внушил мне Алексис Басти д’Юрфе. Меня, вовек не открывавшего книг и плюющего на литературу, удивляет и забавляет эта чехарда реальности и вымышленного мира. Сквозь зубы мы обмениваемся несколькими словами. Я считаю себя обязанным поздравить его с помолвкой. Фабьенна так красива, так крепка здоровьем! Он возражает мне с гримасой отвращения. Как раз наоборот, с некоторых пор она чувствует себя неважно. Но, в общем, через месяц они поженятся и тут же уедут в длительное свадебное путешествие, которое, как он надеется, принесет исцеление. Фабьенне пойдет только на пользу отдаление от краев, не подходящих ей ни климатом, ни, особенно, обществом, и где она поддерживает знакомства… знакомства… скажем, прискорбные. Вот это, полагаю, и называется оскорблением! Флеретта, Флеретта, где же ты? Ничтожный Селадон, а не достать ли мне из петлицы номер 5 облатку роанских отбросов и не запихнуть ли ему в глотку! «И куда же вы собираетесь в свадебное путешествие?» — сюсюкаю я. «В Венецию», — ответствует он. Этого еще только не хватало! Гондолы и мандолины при свете луны. Нет, правда, Фабьенна хватила через край. Я поворачиваюсь к Селадону спиной и рассекаю толпу цесарок в поисках хозяйки. Она снаружи, стоит одна на парадной лестнице, где встречала гостей. Но все к тому времени, кажется, уже прибыли, и прекрасная невеста напрасно — или, возможно, из отвращения к цесаркам — задерживается на свежеющем ночном воздухе.