Мишель Турнье - Метеоры
Сегодня, во вторник 15 июня, в 17.40 в центре дебрей раздался крик. Вернув себе, как и предвиделось, почти всех дезертиров, я все же зашел в «Ослиный кабачок», чтобы посмотреть, как продвинулись работы по расчистке. Осталась только горстка людей, чиркавших ножницами без убеждения и порядка, а «светлая, воздушная и яростная» кротовая нора на вид совершенно не пострадала от проделанной на сегодняшний день работы. Мне еще хватило времени заметить маленького конюха, который держал под уздцы двух лошадей, и я заключил из этого, что Фабьенна, должно быть, где-то поблизости.
И тут раздался крик, вопль боли и гнева, яростный, многословный, полный смертельных угроз стон. И почти сразу же все увидели человека, выскочившего из туннеля, прорубленного в толще колючек, человека, который бежал, продолжая вопить и прижимая руку к левому виску. Я узнал Брифо, и он, видимо, тоже меня узнал, потому что бросился ко мне.
— Ухо, ухо! — хрипел он. — Ухо отрезала!
И он протянул ко мне левую ладонь, облитую гемоглобином. Но впечатление на меня произвела не его рука, а эта новая голова, разбалансированная отсутствием одного уха настолько, что в замешательстве на ум приходит вопрос: в фас она видна или в профиль?
Я не стал задерживаться возле сумасшедшего полубезухого старика. Я оставил его наедине со своими стонами и побежал к колючкам. Углубился в галерею, из которой он вышел. К удивлению своему, я оказался в лабиринте достаточно сложном, чтобы человек рисковал в нем потеряться. Риск наверняка тщетный, потому что колючие дебри простираются не бесконечно, но впечатление угрожающей свирепости, исходящее от тысяч и тысяч слоев колючей проволоки, под которыми чувствуешь себя погребенным, конечно, тоже играет свою роль. Я шел вперед, поворачивал, шел, снова поворачивал и очутился нос к носу с Фабьенной. Она не двигалась, не улыбалась, но мне показалось, я прочел на ее полном и круглом лице выражение триумфа. Я опустил взгляд на ее руки. Обе они были забрызганы кровью. Правая еще держала маленькие серебристые кусачки, которые я видел у нее во время последней встречи. Левая ладонь поднялась ко мне и раскрылась: я увидел на ней две серьги, две филиппинские жемчужины, оправленные в виде пусет. Она отступила так, чтобы я увидел землю. Сначала взгляд мой упал на ошметок красной сморщенной кожи, и я подумал об ухе Брифо. Но это еще было ничего. Присмотревшись, я различил контур человеческого тела, наполовину выступающий из вязкой почвы. Посреди свежевспаханной земли смеялся во весь оскал увенчанный войлочной шляпой череп.
— Я подозревала, что Крошмор должен находиться здесь с одной из жемчужин, — объяснила мне Фабьенна. — К моему удивлению, вторая жемчужина явилась сюда на ухе у Брифо. Странная встреча, не правда ли?
Она вновь обрела свой светски-иронический тон, особенно резавший ухо в данной ситуации.
Я не желал более ни видеть, ни слышать об этом. Без единого слова я повернулся спиной к Фабьенне и вышел из лабиринта. Пока можно только строить домыслы о том, что здесь произошло четверть века назад, но детали пазла довольно хорошо подходят друг к другу. В то время «Ослиный кабачок» процветал и служил штаб-квартирой мусорщикам этих проклятых земель. Здесь и сошлись Брифо и Крошмор, каждый со своей жемчужиной, на последний торг. Можно предположить, что, исчерпав все доводы, они решили разыграть их в кости или в карты. Игра перешла в ссору, и ссора в поножовщину. Кажется установленным факт, что в то время Брифо залечивал большую рану на животе и вынужден был несколько недель пролежать недвижно. Можно допустить, что Крошмор, покинув, тоже раненым, кабачок, заблудился глубокой ночью в зарослях и умер в этой болотистой низине. А вскоре после того туда сбросили тонны колючей проволоки. Когда, поправившись, Брифо стал бродить по этим местам, он, к досаде своей, обнаружил гору железных колючек, лежащую на своем давнем враге — как достойное того надгробье. Он стал ждать случая, забыл и внезапно вспомнил о жемчужине, увидев, как люди Фабьенны прокладывают ходы. Дело о жемчужных серьгах снова ожило, и, словно повинуясь этому оживлению, Аллелуйя выдвинул против него свое обвинение. Брифо пристально следил за продвижением в очистке оврага. Ему важно было первым добраться до останков Крошмора. Он пришел только вторым, потеряв одновременно жемчужину и ухо…
На шее у него золотая цепочка и образок Богородицы. Еще у него на левом безымянном пальце здоровенная алюминиевая печатка в виде черепа. Вот все его драгоценности. Я постараюсь их не тронуть. Зато надо подумать, как бы его одеть. Хотя бы для того, чтобы потом раздеть. Как? Проблема деликатная, волнующая, сладостная. Осторожность, мир, мудрость — заключались бы в том, чтобы сгладить его, закамуфлировать, сделать серой тенью, скрытой за моей спиной. Мне это отвратительно. Мне отвратительно рядить его в одежды диаметрально противоположные моим. Я хочу, чтобы он был похож на меня вплоть до моего «дурновкусия». Даниэль будет денди, вроде меня.
Вроде меня? А почему не в точности, как я? Не точной моей копией? Чем больше я лелею эту мысль, тем больше она мне нравится. Так я встречусь лицом к лицу с хихикающим отребьем, его хихиканье замолкнет в изумлении, я разбужу в его тупом мозгу смутные предположения о братстве, об отцовстве…
Братство, отцовство? Ай, как странно ущипнуло в сердце! Я неосторожно зацепил воспаленную рану моего «горечка». И в ослепительном свете этой краткой боли я спрашиваю себя, не является ли жалость, склоняющая меня к Даниэлю, аватарой моего горечка и, в частности, сочувствия, которое внушает мне тот мальчик-сирота, которого навеки покинула моя мамочка. Нарцисс склоняется к своему отражению и плачет от жалости.
Я всегда думал, что каждый мужчина, каждая женщина с наступлением вечера испытывает великую усталость от существования, экзистенции (экзистенция, от ex sistere — сидеть снаружи), оттого, что родился, и, чтобы утешить себя после всех этих часов шума и сквозняков, предпринимает рождение навыворот, возрождение. Но как вернуться во чрево матери, покинутое так давно? Имея всегда дома фальшивую мать, псевдомать в виде кровати (аналогичную тем надувным куклам, с которыми в море совокупляются моряки, борясь с насильственным целибатом). Установить тишину и темноту, залезть в постель, свернуться голым в теплой прелести — значит стать зародышем. Я сплю. Меня ни для кого нет. Естественно, ведь я не родился! Поэтому логично спать в закрытой комнате, в спертой атмосфере. Открытое окно подходит для дня, для утра, для мускульных усилий, требующих активного обмена энергией. Ночью этот обмен должен быть сокращен насколько возможно. Поскольку зародыш не дышит, спящий обязан как можно меньше дышать. Больше всего подходит густая материнская атмосфера зимнего хлева.
Так мой Даниэль, нагой, как в день, когда он родился, возродится, когда залезет в мою большую кровать. И что он там найдет? Естественно, меня, такого же голого, как он сам. Мы обнимемся. Гетеросексуальное отребье воображает необходимость проникновения, сфинктерную механику, скопированную с их оплодотворений. Унылые мокрицы! У нас — возможно все, ничто не необходимо. В противоположность вашим связям, заложницам штамповочной машины воспроизводства, наши — поле всевозможных новаций, всевозможных изобретений, всевозможных находок. Наши вздыбленные и изогнутые, как сабельные лезвия, члены скрещиваются, сталкиваются, точатся друг о друга. Нужно ли уточнять, что фехтование, которым я занимаюсь с юности, не что иное, как отражение этого мужественного диалога? Оно — эквивалент танца у гетеросексуалов. В пятнадцать лет я ходил в фехтовальный зал, как мои братья ходили, в том же возрасте, на танцы по субботам. У каждого свои символические свершения. Я никогда не завидовал их широко распространенному развлечению. Они никогда не пытались понять смысл наших братских поединков.
Братских. Великое слово вышло из-под моего пера. Потому что, если кровать — материнское чрево, то человек, который, возрождаясь, приходит ко мне в кровать, может быть только моим братом. Близнецом, разумеется. И таков как раз и есть глубинный смысл моей любви к Даниэлю, пропущенной сквозь руки Эсташа и очищенной ими, ожалостлевленный моим горечком.
О Иакове и Исаве, соперниках-близнецах. Священное Писание говорит нам, что они боролись уже под сердцем у матери. И добавляет, что Исав явился на свет первым, а брат держал его за пятку. Что это значит, как не то, что он хотел помешать тому выйти из материнского чрева, где они жили, тесно сплетясь? Зачем же интерпретировать эти движения двойного зародыша — которые я представляю себе медленными, задумчивыми, неотвратимыми, на полпути между перистальтикой кишечника и вегетативным ростом — как борьбу? Не следует ли скорее видеть здесь нежную, полную ласки жизнь зародышевой пары?