Марио Варгас Льоса - Тетради дона Ригоберто
(Если Вам кажется, что я отклоняюсь от темы нашей беседы, обратитесь к господину Тэсту, воспетому Полем Валери: «С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, — ибо они становились неизменными».[101])
Вам, должно быть, интересно, откуда взялся антипатриотический пафос моего письма? Дело в том, что утренние газеты напечатали выступление президента республики на открытии фестиваля ремесел, в котором он призвал перуанских патриотов гордиться наследием безымянных мастеров, которые создали чавинскую[102] керамику, соткали и расписали паракасские ткани, сплели мантии из перьев, прославившие Наску,[103] и творениями их потомков, такими, как айякучанские[104] алтари, бычки Пукары, куколки Мануэлито, ковры из Сан-Педро-де-Кахас, камышовые лошадки на озере Титикака, зеркала Кахамарки, ибо — цитирую дословно — «индейское искусство есть предельное выражение живущего в народе творческого начала, символ нашей Родины, у этих произведений нет автора, они принадлежат всей нации».
Вы, будучи мужчиной (или женщиной), наделенным изысканным вкусом, — то есть ценителем истинной красоты, — наверняка посмеялись над ремесленно-патриотической словесной диареей нашего лидера. Однако Вашему покорному слуге эта речь — несомненно, пустая и претенциозная — открыла глаза. Теперь я понимаю, отчего всегда терпеть не мог кустарных промыслов вообще и «наших» (если использовать близкие Вам понятия) в частности. Теперь я знаю, почему в моем доме нет и никогда не будет ни перуанской керамики, ни венецианских масок, ни русских матрешек, ни голландских кукол с косичками и в деревянных башмаках, ни танцовщиц фламенко, ни индонезийских статуэток, ни игрушечных самураев, ни айякучанских алтарей, ни боливийских чертиков и никаких других поделок из глины, дерева, фарфора, ткани или теста, изготовленных неизвестно кем, сошедших с конвейера, с лицемерными оговорками объявивших себя произведениями искусства, которое по сути своей противится всему абстрактному и безличному, всему, что прямо или косвенно относится к понятию «социального». Не бывает произведений искусства без автора, господин патриот (и, пожалуйста, не надо рассказывать мне о готических соборах). Народные промыслы — расплывчатое и примитивное явление, зачаточная форма того, что со временем (когда осознавшие собственную неповторимость индивиды начнут выражать в творчестве свои переживания и ставить под произведениями свои подписи) может стать подлинным искусством. Пусть они живут и процветают, но гордиться здесь нечем, в особенности тому, кто считает себя патриотом. Ибо успешное развитие ремесел — то есть воплощения коллективного начала — примета общественного регресса, нежелания выходить за рамки экзотических традиций, деревенского колорита и неистребимого провинциального уклада, чтобы двигаться к цивилизации. Я догадываюсь, госпожа патриотка или господин патриот, как ненавистно Вам это отвратительное слово. Что ж, это Ваше право. Ну, а я оставляю за собой право любить цивилизацию, защищать ее от бурь и ветров, прекрасно понимая, что силы неравны и что на победу — судя по всему — рассчитывать не приходится. Не важно. Вот подвиг, предназначенный противникам принудительного героизма: умереть под своим именем и фамилией, заполучить свою собственную, персональную смерть.
Усвойте и ужаснитесь: моя истинная родина — это постель, в которой спит моя жена Лукреция («твой свет, о светлейшая, озарил непроглядную, горькую ночь мою» — это фрай Луис де Леон[105] dixit), ее дивное тело — единственное знамя, под которым я готов идти в бой, а единственный гимн, способный растрогать меня до слез, — голос моей любимой, ее смех, ее плач, ее вздохи, и к тому же (заткните уши и нос) ее икота, отрыжка, газы и чиханье. Вам решать, могу ли я называться истинным патриотом, как я это понимаю.
Будь проклят Онетти![106] Будь славен Онетти!Дон Ригоберто проснулся в слезах (в последнее время такое случалось с ним довольно часто). Он легко преодолел границу сна и яви; глаза уже различали во мраке очертания предметов; слух улавливал монотонный шум моря; едкая сырость щекотала ноздри и пропитывала кожу. Кошмар, выбравшийся на волю из темной сердцевины подсознания, расположился на поверхности, обернувшись смутной, необъяснимой природой. «Хватит реветь, дурак». Но слезы все бежали по щекам, горло сжимали рыдания. А вдруг это телепатия? Вдруг ему послан знак? Что, если в душе Лукреции, словно червячок в сердцевине яблока, зародилось предчувствие неизбежной беды и она всем своим существом устремилась к любимому, надеясь, что он разделит выпавшую ей тяжкую ношу? То был призыв in extremis.[107] Дату операции уже назначили. «Мы вовремя спохватились, — заявил врач, — однако потребуется удалить грудь, возможно, обе. Постучим по дереву: метастазов пока нет. Эта операция должна спасти вас». И злодей, не скрывая садистского удовольствия, принялся точить скальпель. В эту минуту Лукреция подумала о муже, захотела, чтобы он был рядом, поддержал и утешил ее. «Боже милостивый, я готов валяться у нее в ногах, словно жалкий червь, и молить о прощении», — содрогнулся дон Ригоберто.
Образ доньи Лукреции, распростертой на столе под ножом хирурга и приговоренной к варварской операции, вызвал у него новый приступ паники. Закрыв глаза, затаив дыхание, дон Ригоберто вообразил полные, упругие, мучнисто-белые, симметричные груди, дерзко торчащие темные венчики сосков, в минуты любви твердевших от его поцелуев. Сколько часов напролет он любовался ими, тискал их, ласкал, целовал, гладил, играл с ними, воображал себя то лилипутом, что карабкается по склону крутого холма к башенке на вершине, то едва покинувшим материнскую утробу младенцем, который сосет живительную белую влагу, спеша усвоить первый урок наслаждения. По выходным дон Ригоберто любил сидеть на скамеечке в ванной и любоваться окутанной пеной Лукрецией. Повязав на голову тюрбан из полотенца, она тщательно намыливал а большой желтой губкой плечи, спину и длинные красивые ноги, на несколько мгновений раскрывая перед ним заветные места, и загадочно улыбалась. В такие минуты ее груди могли привести дона Ригоберто в религиозный экстаз. Они торчали из воды, словно цветы в окружении широких листьев, на сосках перламутром переливалась пена, а иногда, чтобы лишний раз наградить влюбленного («Так хозяйка бездумно гладит по голове лежащего у ее ног пса», — подумал дон Ригоберто, немного успокоившись), Лукреция принималась ласкать себя мочалкой, делая вид, что хочет еще раз намылиться. Ее груди были прекрасны, совершенны. Полные, упругие и теплые, они привели бы в восторг самого похотливого языческого бога. «А теперь подайте мне полотенце, о мой паж, — говорила донья Лукреция, стоя под душем. — Если будешь хорошо себя вести, я, пожалуй, разрешу тебе вытереть мне спинку». Во мраке спальни груди Лукреции источали сияние, способное развеять его одиночество. Неужели беспощадный рак готов покуситься на эту красоту, доказательство божественной природы женского начала, которое воспевали трубадуры? В душе дона Ригоберто отчаяние уступило место гневу, звериной ярости, он готов был восстать против недуга и сокрушить его.
И тут его осенило. «Будь проклят Онетти!» Дон Ригоберто оглушительно расхохотался. «Проклятый роман! Чертова Санта-Мария! Гертрудис, чтоб ей провалиться!» (Так, кажется, звали героиню? Гертрудис? Точно, Гертрудис!) Вот откуда взялся кошмар, и телепатия тут ни при чем. Он все хохотал, возбужденный, счастливый, вмиг сбросивший с плеч страшную тяжесть. Дон Ригоберто почти готов был поверить в Бога (когда-то он выписал в тетрадь цитату из «Бускона» Кеведо: «Он был из тех, кто верит в Бога из одной только вежливости»), чтобы вознести ему благодарность за то, что грудь Лукреции останется невредимой, нетронутой клешнями рака, за то, что это был всего лишь сон, кошмар, навеянный проклятым Онетти, один из персонажей которого, Браусен, размышляет об операции, в самом названии которой (мастодектомия) слышится что-то скабрезное и мерзкое. «Благодарю тебя, Господи, за то, что это неправда, за то, что ее грудки не станут резать», — помолился дон Ригоберто. И босиком, в одной пижаме проковылял в кабинет, к верным тетрадям. Книжка, в свое время напугавшая его достаточно сильно, чтобы вызывать кошмары спустя не один год, должна была оставить в них след.
Будь проклят Онетти! Он, кажется, уругваец? Или аргентинец? В общем, откуда-то с Рио-де-ла-Плата. Знал бы писатель, что пережил по его вине несчастный дон Ригоберто. Забавная причуда памяти, нелепый каприз, барочный зигзаг, дурацкое совпадение. Почему он именно сегодня вспомнил о давно прочитанной книге, о которой за прошедшие десять лет не подумал ни разу? При свете настольной лампы дон Ригоберто отыскал стопку тетрадей из тех времен, когда ему в руки попалась «Короткая жизнь».[108] Все его помыслы безраздельно занимали груди Лукреции, в полумраке спальни и в ванной, при ярком свете, нагие и покрытые тончайшим пеньюаром. И чудовищная сцена из «Короткой жизни», которую дон Ригоберто вспомнил во всех жутких подробностях, словно только вчера дочитал роман. Почему именно «Короткая жизнь»? Почему именно сегодня?