Марио Варгас Льоса - Тетради дона Ригоберто
Донья Лукреция смешалась и замолчала. Фончито снова принялся дурачиться, пытаясь подражать моделям Эгона Шиле: то вытягивал руки, спрятав большие пальцы, словно их отрезали, то поднимал над головой, бросая невидимое копье. Донья Лукреция не выдержала и рассмеялась:
— Ты не дьяволенок, ты определенно паяц! — воскликнула женщина. — Лучше бы ты увлекся театром.
Фончито тоже рассмеялся и поспешил дополнить нелепую жестикуляцию уморительными рожами. Не прекращая кривляться, он ехидно поинтересовался:
— Кстати, а почему твое письмо написано таким мудреным языком? Ты тоже считаешь, что о любви надо говорить выспренним слогом?
— Я старалась подражать стилю Ригоберто, — призналась донья Лукреция. — Утрировать, быть торжественной, утонченной и изобретательной. Твоему отцу это нравится. По-твоему, получилось слишком напыщенно?
— Папа будет в восторге, — заявил Фончито, энергично тряхнув головой. — Он запрется в кабинете и будет снова и снова перечитывать твое письмо. Надеюсь, ты не додумалась его подписать?
По правде сказать, об этом она не подумала.
— Ты считаешь, лучше оставить без подписи?
— Ну разумеется, — торжественно провозгласил Фончито. — Ты должна играть по его правилам.
Что ж, слова мальчишки не были лишены здравого смысла. Если Ригоберто не подписывал своих писем, ее ответ тоже лучше оставить без подписи.
— А ты у нас и вправду всезнайка, малыш, — проговорила донья Лукреция. — Впрочем, это не такая уж плохая идея. Обойдемся без подписи. Он все равно поймет, от кого письмо.
Фончито зааплодировал. Он уже собирался уходить. На тосты в тот день рассчитывать не приходилось. Хустиниана куда-то отлучилась. Под пристальным взглядом доньи Лукреции, находившей ежевечерний ритуал до невозможности забавным, мальчик убрал в портфель альбом с репродукциями, одернул форменный пиджачок, поправил галстук. Но, вместо того чтобы отправиться домой, бросив с порога: «Пока, мамочка!», он присел на подлокотник кресла, в котором устроилась донья Лукреция.
— Можно тебя кое о чем спросить? Только я стесняюсь.
Мальчик произнес эти слова тонким и нежным, слегка дрожащим голоском, к которому прибегал всякий раз, когда хотел разжалобить мачеху. А тронуть и разжалобить донью Лукрецию, несмотря на все ее недоверие, было проще простого.
— Ну, ты, положим, ничего не стесняешься, так что хватит ломать комедию, — строго сказала женщина и тут же ласково потрепала пасынка по голове. — Спрашивай, и дело с концом.
Фончито обнял мачеху. Уткнулся носом ей в шею.
— Я не могу, когда ты на меня смотришь, — пробормотал он едва слышно. — Наморщенные губки — это ведь на самом деле не те губки, да?
Щека мальчика приникла к щеке доньи Лукреции, влажный маленький рот скользил по ее лицу. Сначала он был прохладным, но постепенно становился все горячее. Мальчишка целовал ее в губы. Женщина закрыла глаза и подчинилась: юркая змейка нырнула ей в рот, скользнула по небу и деснам, прильнула к языку. Она застыла где-то вне времени, слепая, ошеломленная, счастливая, обессилевшая, не способная ни думать, ни действовать. Но стоило ей протянуть руки, чтобы обнять Фончито, как он, повинуясь очередной внезапной смене настроения, резко отстранился. Теперь мальчик и вправду собрался уходить. Держался он как ни в чем не бывало.
— Если хочешь, перепиши анонимку набело и положи в конверт, — сказал Фончито с порога. — Завтра отдашь его мне, а я суну в почтовый ящик, тайком от папы. Чао, мамуля.
Ни камышовой лошадки, ни бычка из Пукары[95]Могу предположить, что при виде развевающегося на ветру знамени или при звуках государственного гимна Вы испытываете резкий прилив крови к голове и конечностям, который принято называть воодушевлением. Слово «родина» (которое Вы всегда пишете с большой буквы) ассоциируется у Вас не с непочтительными стихами раннего Пабло Неруды:
Родина,
грустное слово,
как термометр или лифт,
и не с убийственной сентенцией доктора Джонсона[96] («Patriotism is the last refuge of a scoundre»[97]), а с героическими кавалерийскими атаками, саблями, пронзающими вражеских солдат, пением горна, артиллерийской канонадой и выстрелами, которые производят отнюдь не бутылки шампанского. Судя по всему, Вы принадлежите к той категории мужчин и женщин, что с благоговением взирают на засиженные голубями статуи отцов-основателей на городских площадях и с ночи занимают место на Марсовом поле,[98] чтобы не пропустить парад, зрелище, которое кажется Вам чрезвычайно воинственным, патриотическим и мужественным. Сеньор, сеньора: Вы представляете огромную опасность для человечества.
Вы — плесень, разъедающая человечество со времен татуированных каннибалов в набедренных повязках, вызывавших дождь с помощью ритуальных танцев и поедавших сердца врагов, чтобы стать сильнее. На деле восторженные речи об историческом, социальном и метафизическом превосходстве куска суши, ограниченного условными линиями и полосатыми столбами, не что иное, как лукавое aggiornamento[99] примитивного первобытного страха отпасть от племени, перестать быть частью целого и превратиться в индивида; это возвращение к состоянию наших предков, мир которых заканчивался на границе знакомого пространства, на опушке леса, у выхода из темной пещеры, за пределами горной гряды; людей, привыкших делить с соплеменниками язык, магию, заблуждения, быт, а в первую очередь — невежество и страхи и полагавших, что так можно спастись от ненастья, молний, диких зверей и других человечьих племен, населявших планету. И хотя от дикарей с кольцами в носу Вас отделяют века, хотя Вы носите костюм с галстуком или юбку-баллон и ездите в Майями делать лифтинг, на самом деле Вы мало чем от них отличаетесь. Вас надежно связали боязнь новизны, ненависть к чужакам, неспособность к решительным действиям, страх перед свободой и ответственностью, приверженность рутине и стремление смешаться с толпой, дабы не принимать вызовы, которые бросает жизнь. Беззащитному пожирателю человеческой плоти, находившемуся в полном неведении относительно физических и метафизических процессов, происходивших вокруг, еще можно простить нежелание быть независимой творческой личностью; в наше время, когда человечеству известно об окружающем мире даже больше, чем нужно, у невежества и рабского духа нет никакого оправдания. Вы сочтете, что мой приговор слишком суров, ведь для Вас патриотизм — это единение, любовь к дому и память о предках («верность земле и мертвым», согласно французскому антропологу месье Морису Барре), ментальные и культурные особенности, которые делают нас тем, что мы есть. Поверьте, это лишь одна сторона медали; на другой — болезненная ксенофобия, готовность унижать и мучить тех, кто отличается от Вас цветом кожи, говорит на другом языке, поклоняется другим богам, по-другому одевается и питается.
Патриотизм — это не более чем мягкая форма национализма; понятие «родина» многие считают более древним, естественным и респектабельным, чем «нация» — неуклюжее изобретение жадных до власти политиков и ручных интеллектуалов, вскормленных нечистыми на руку меценатами; прекрасный повод для развязывания опустошительных войн, установления деспотий, когда сильные подавляют слабых, и чудовищных эгалитаристских концепций, призывающих к созданию человеческих клонов, которые лишены всех без исключения индивидуальных характеристик, кроме самой незначительной: места рождения. В основе как национализма, так и патриотизма лежит ошибочное коллективистское представление о братстве всех «перуанцев», «испанцев», «французов», «китайцев» и так далее. Но мы-то с Вами знаем, как лживы и опасны подобные идеи: они игнорируют присущую каждому уникальность, возвращают нас в темные варварские времена, когда человечество еще не имело представления об индивидуальности, рациональности и свободе, а эти понятия неотделимы друг от друга.
Потому, когда кто-нибудь произносит в моем присутствии слова «китаец», «негр», «перуанцы», «французы», «женщины» — в общем, пытается определить другого человека через принадлежность к любого рода общности, — мне хочется выхватить револьвер и — пиф! паф! — застрелить невежду. (Это, как Вы понимаете, не более чем фигура речи; я никогда не держал в руках огнестрельного оружия и тем более никогда не стрелял, если не считать семяизвержений, которые и вправду заставляют меня испытывать что-то вроде патриотической гордости.) Мой индивидуализм отнюдь не распространяется на сексуальную сферу; искать наслаждений лучше всего вдвоем, иногда втроем, однако я остаюсь убежденным противником промискуитета partouze,[100] привносящего в постель элементы политического и социального коллективизма. Бывает, однако, что монологический секс практикуют в компании, превращая его в причудливую барочную форму диалога, как на маленькой акварели Пикассо (1902–1903), выставленной в музее художника в Барселоне, на которой доктор Анхель Фернандес де Сото, полностью одетый, с трубкой в руках, держит на коленях обнаженную, если не считать чулок и туфель, супругу, поднявшую бокал шампанского, и оба мастурбируют в унисон; на мой вкус, эта картина — говорю без намерения оскорбить кого-либо (в особенности самого Пикассо) — значительно превосходит и «Гернику», и «Авиньонских девиц».