Хуан Онетти - Избранное
Дни ползли вперед сквозь жару, деньги уходили, иногда я обедал со Штейном, и тогда мне удавалось подражать моему старому другу, ничтожному Браузену. Он ничего не подозревал, и встречи наши были радостны — и с Мами, и без нее. Деньги уходили, а железок и стеклышек еще не хватало, чтобы меня успокоить. Гертруду я видел редко и пытался определить по ее смеху или внешнему виду, везет ли ей в любви. И прикидывал, сколько должно пройти времени, пока мои свидания с ней действительно станут изменой тому, другому.
VI
Три осенних дня
Каждый день одно и то же — повторяемый жест и ожидание, имитация Браузена и ожидание, рассеянное, вибрирующее как бы вне меня, в воздухе и предметах, и вдруг обнаруженное в мелкой дрожи моих праздных рук.
Пожалуй, я уже подходил к финалу, когда меня стала одолевать мысль, что вслед за летом, в апреле или в мае, которые воображались мне лишь в общих чертах, по улицам, как обезумевшие от страха лошади, промчатся три холодных, пронзительных дня. Три дня, которых я не увижу, бесснежная вьюга, которая меня не заденет, ненастные рассветы и вечера, когда другие обитатели города, ведя в постель женщину, будут предвкушать не шлепающий звук потных грудей, а холод ступней и коленей, вызывающий потребность в близости, если нет желания. Я ходил по улицам, смотрел на здания из дома или окна конторы, отдавшись смутным мечтам о любви с первого взгляда, которая родится в первый из трех холодных дней неведомой мне городской осени; воображал изморось и сосущее томление, встречу, взаимный порыв; видел мужчину, курящего у окна гостиницы, съежившуюся девушку, которая, подтянув колени к подбородку, ждет в кровати; видел, как мужчина одним взглядом жадно окидывает мокрую улицу, вывески магазинов и кафе, псевдофранцузскую архитектуру, машины и велосипедистов, плащи и зонтики, будку постового, сумятицу шагов и листьев на кромке тротуара. Мгновение он неподвижно стоит у шторы, прислушиваясь к первому осеннему дождю, сулящему новой любви плодородие, изобилие, соразмерное пластам воспоминаний, срываемых непогодой.
Я видел мужчину без лица, очертания тела девушки на кровати, начинал различать рисунок и цвет обоев гостиничного номера. Три промозглых дня, холод и ветер безостановочно кружили надо мной, затрудняли мой шаг, смешивали и спутывали все, что я пытался сказать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды в воскресенье к вечеру меня не избавил от наваждения Диас Грей. Для нас обоих он сделал то, чего не мог сделать я: пропустил год жизни, покинул Санта-Марию, словно отрезал себе руку, словно мог существовать вне провинциального города с его рекой, переместил Элену Сала в прошлое, которое никогда не сбудется.
Такси катит по проспекту Альвеар к Ретиро, к Эль-Баха, и от первой ночной свежести, от ветра, который упруго врывается в окошко и бьет мне в лицо, счастье моего тела разрастается до такой степени, так опасно, что я боюсь, как бы оно не кончилось, и невольно поворачиваюсь к девушке. Она ждала этого и улыбается; уличные фонари возникают, вспыхивают и гаснут в ее глазах. Я не хочу дважды смотреть на темный припухший рот и, откинувшись на сиденье к плечу девушки, воображаю, что удаляюсь от городка, состоящего из домов свиданий, от потаенной деревни, где в палисадниках и по замшелым мостовым бродят голые пары, прикрывая ладонями лица, когда зажигается свет, когда встречают педерастов-слуг, когда поднимаются по лестнице музея в залы, где развешаны еле видные картины, дремлют статуи и тянется ряд готовых постелей с плевательницами, ночными столиками, полотенцами и зеркалами. «Мы здесь, — говорю я себе, — я здесь снова». Девушка гладит мою руку, вытягивает палец и чертит на моей влажной ладони тут же забытый рисунок.
— Милый, — говорит она.
— Да, — отвечаю.
— Дэгэ, — шепчет она (это имя, составленное ею из моих инициалов).
— Да…
Я улыбаюсь ветру, который трогает мои зубы; мне не хочется думать, не хочется знать, в чем причина моего счастья и что может его разрушить. Я помню, сколько спиртного осталось в стаканах, мог бы измерить его до капли.
— Милый, — говорит она. «Мне надо было выпить немножко больше», — думаю я.
— Да, — отвечаю я, наклоняюсь, чтобы поцеловать ее голову, и нюхаю волосы.
— Если бы я могла тебе выразить… — начинает она и умолкает.
— Знаю, — говорю я и трусь щекой о голову. Она вздыхает и прижимается ко мне; я понимаю, что вскоре наберусь духа поцеловать ее.
— Со мной ничего не произойдет?
— Нет, не думаю, — говорю я.
— Мне все равно. Знаю, что ничего не произойдет, Дэгэ. — Она поднимает лицо для поцелуя. — Ничего не произойдет, но все имеет значение. Все, — настаивает она. Я отдаю себе отчет в том, что мы оба, квартал за кварталом, с приглушенным отчаянием думаем о бесполезности слов, о своей неодолимой неловкости в обращении с ними. Сверху, одним глазом, не прикрытым встрепанными волосами девушки, я смотрю на ее лицо, узнаю короткий нос с расширенной переносицей, вижу чувственную и печальную линию губ, округлость виска.
— Тут или свернем? — спрашивает водитель.
Я помогаю ей выйти, с минуту мы ослепленно топчемся на углу и идем под гору, навстречу ветру, который дует с реки. Теперь, когда она обособленно движется рядом, опустив веки, я с удивлением вижу, что она ходит как обычно, как прежде — отклоняя тело в сторону, чрезмерно размахивая одной рукой для равновесия, некрасиво выпячивая лобок. Я вспоминаю, как час назад не сомневался, что навсегда изменил ее походку, ее улыбку, даже ее прошлое, и стыжусь гордости, которую внушила мне сила моих объятий, то, с какой точностью и блаженством я проник в нее. «Уж не возомнил ли я, что изменю и выражение лица на ее детских фотографиях?» — издеваюсь я над собой.
Без надобности веду ее через все кафе, мы сядем возле окна. Я прошу что-нибудь у официанта, рюмку спиртного, которой мне недоставало; она кивает в знак согласия, поднимает плечи, решает обратить к улице, к миру свою таинственную улыбку. Я думаю об Элене Сала, моей жене, подсчитываю, сколько часов она меня ждет, и проверяю прочность лжи, которую преподнесу ей.
Теперь девушка берет мою руку, обращает свою улыбку ко мне, безмолвно перечисляет радости жизни, успокаивает меня откровением, что, когда мы к ней возвращаемся, естественно столкнуться с трудностями, подлаживаясь под ее поступь, — философия, которую мы разработали за границей. Все обойдется, утверждает она своей улыбкой и нажимом пальцев, мы вспомним родной язык вплоть до идиом, прихотливого выговора, пропусков и сокращений, которые делали нас молодыми и сделают вновь.
— Дэгэ… — говорит она, отпивает глоток и, поперхнувшись, кашляет.
Я думаю о докторе Диасе Грее, который сидит за этим столом, у края бурной осенней ночи, смотрит на смех девушки, на розовую полость рта, чванясь своей готовностью на любую несправедливость. Он бросает на меня взгляд, придвигается к моему лицу с выражением бесцельной ярости и собирает губы в ту короткую кривую складку, какую каждый хотел бы оставить на другом, оттиснуть, как неизгладимую до гроба печать, различимую спустя годы после конца любви. Невозможного нет, считаем мы или беспечально думаем, что не достигнем возможного, и не тревожимся этой участью. Сейчас ты снова улыбнешься мне, поиграешь пустой рюмкой, приведешь в порядок ночные воспоминания. Я стараюсь ободрить себя, повторяя, как женщина, что любовь важнее, чем мы; ободряю себя, воображая похабные слова слуги, пришедшего сменить постельное белье. Я люблю тебя и ничего не говорю, воспроизвожу шевеление твоих пальцев, ласкавших мою руку, пытаюсь отыскать в твоих глазах след здоровой похоти, с какой ты глядела на меня час, два часа назад, — она тоже укрепляет меня, заставляет верить в тебя. Я не нахожу ее, но это неважно, потому что я думаю о докторе Диасе Грее, неподвижно сидящем по эту сторону стола; об этом и о любом человеке, кого определяет слово «сорокалетний», поглощенном заботой защитить и защититься самому. О мужчине сорока лет по другую сторону стола, который раскрывает бумажник, чтобы заплатить официанту, совершенствует свое первое алиби и с легким головокружением, с приятной неуверенностью ощущает возвращение к жизни.
VII
Отчаявшиеся
Та часть истории Диаса Грея, где он, в сопровождении женщины или следуя за ней, приехал в Ла-Сьерру, был принят в епископском дворце, увидел и услышал вещи, которых, вероятно, не понял до сих пор, осталась ненаписанной. Визит имел много вариантов, но так или иначе посетителям приходилось с напускной решительностью шествовать между двумя рядами низкорослых, отнюдь не воинственных алебардщиков, сознающих потертость своих мундиров, поблекшие краски сукна. В первом зале их неизменно встречал улыбающийся немногословный великан в белых чулках; он передавал их домовому священнику в сутане, с крючковатым носом, с лицом, на котором хитрость карабкалась вверх, съедая волосы. В том ли, в другом ли случае отсрочек больше не было. Посетители входили в столовую, где епископ завтракал. Он проворно и весело вставал, подставлял перстень под краткие поцелуи и приглашал их к столу. Она отказывалась с той самой невиданной еще улыбкой, какую Диас Грей когда-то мечтал вызвать. Врач оценивал неодолимую смехотворность положения, раскаивался, молчал, глядя на вареную курицу и красное вино. Позади монсеньора стоял единственный лакей; полуденное солнце и колокольный звон устремлялись в глубину огромной галереи и там угасали.