Петр Алешковский - Институт сновидений
Ночью сперва не поняла – завопил-замычал – думала, как обычно, но вывалился в коридор, глянула: «Святый Боже!» И – «Скорую». Промывать – промывали, но что толку – эссенция уксусная. Она у него под кроватью в бутылке водочной стояла. Врачи решили – обознался, но она знала – давно пугал. Допугался – без таблеток обошлось.
А когда хоронили, подружки еле от гроба оттащили – пошла кричать. Так в детстве паровозы кричали – страшно было их слушать, если рядом стоишь.
Крепость
А. Немзеру
По раннему утру, по залитому солнцем городу, по улицам с молодой зеленью лип и тополей, среди редких пешеходов, продвигается человечек. Он не молод, но еще и не так стар, чтоб звать его дедушкой. Старит его скорее облик, раз навсегда принятый, закрепленный чудной одеждой: серая шапчонка, помятая, но аккуратно надеваемая, любимая, как в одиноком дому дворняжка. Далее – очки с особыми линзами: толстые кружки врезаны в едва изогнутое стекло, за ними – размытые работой серые глаза, порой глуповато-доверчивые, но чаще отрешенные, невнимательные к окружающему до надменности. Ниже – воротничок тяжелого, не по погоде пальто, с толстым хлястиком, толстой черной пуговицей, затворяющей эти драповые ворота по-мужски направо. Ниже – брючки, ничем не выразительные, и башмаки тяжелого хода, отвратительной местной строчки. В руке – коричневый портфель. По весенней улице, словно не замечая ее раз в году случающейся чистоты, без особых эмоций и волнения продвигается, именно что не идет, бронированный человечек, человечек – сам-себе-крепость, не потому столь закрытый, что все вокруг плевать на него хотело, а, кажется, потому, что сам, раз отстранившись, имеет с окружающим мало общего. Продвигается он немного наклонившись вперед, не как согбенный болезнью, а как противоборствующий встречному ветру – ежедневное сидение за столом слепило так.
Человечек берет от моста направо, мимо «Клуба юных моряков», задворками первой бани, сквозь груды старых ящиков пивзавода, выбирается к пятиглавой церкви Иоакима и Анны, «что на пропастех». Поднимается на галерею, толкает тяжелую дверь городского архива, входит внутрь, здоровается с постовым.
Павел Анатольевич Огородников приходит за двадцать минут до начала рабочего дня. Аккуратно снимает пальто, вешает в шкаф на плечики. Остается в клетчатом пиджаке, клетчатой байковой рубашке, затянутой у горла однотонным галстучком с булавкой. Затем – нарукавники. Затем – карандашики-карандаши, бритвочки, перочинный ножичек, ластики: красный с толченым стеклом и светло-серый «Кохинор» с мамонтенком, ручка-самописка с черными чернилами, вторая, такая же, на случай поломки первой. Затем – щелчок выключателем, загорается зеленая настольная лампа, обязательная даже в яркую весну, даже в душное старгородское лето – закуток Павла Анатольевича отгорожен от архивных стеллажей большими дубовыми шкафами, перенесенными из городской консистории в марте 1919-го. Затем – разминка пальцев. Затем сесть к столу, придвинуться к нему поплотнее, вытащить из правой стопки «Дело», развернуть, пролистать, просчитать странички, свериться с предыдущим номером в описи. Затем глядеть внимательнее – смаковать, читать, про себя произнося особо ритмически звучащие формулы: «А по указу Государя и Великого князя чинить сей роскат исправно…», или: «… а детей пушкарских, инде же грамоте учиться не захотят, розыскивать и строго наперво упреждать…», или: «И милостию Вышняго, а Вашего Величества щастливым о государстве радением дело сие совершено. А я нижайший имею честь к стопам Вашего Императорского Величества оное предложить…», или: «Пирамида есть тело иногда плотное, а иногда пустое, имеющее базис широкий, и обыкновенно четверо-угольный, а в верьху кончающееся шипом». Кто так сейчас скажет?
Доносы, письма личные, жалобы, рескрипты, благие пожелания на пользу Отечества, сметные листки, подорожные, росписи имущества, отошедшего в давние годы в несуществующую ныне казну, наветы лжеправдолюбцев, доношения, описания построек и вовсе ничтожных, конспекты великих речений, неизвестно откуда выдернутых, занесенных рукой умелой писецкой либо любительской, каракули, виньетки, завитки – нет здесь секретов для Павла Анатольевича. Есть неизмеримое блаженство, красота, наконец, речи ли, изобразительного ли умения делопроизводителя, какая в конце-то концов разница! Буквы, буквицы, киноварные заставки – течет где-то там день, а здесь, вокруг – красота!
«Чтоб познать, как учинились области и царства, на который разделилась вселенная; по каким степеням дошли они до оныя великости, которую история нам объявляет, и каким союзом фамилии и городы соединились, дабы составить один корпус общества, и жить бы совокупно под одною властию, имея общий уставы, то надобно восходить, чтоб так сказать, до младенчества мира, и до того времени, в которое люди, рассеявшись по различным местам, после разделения языков, начали наполнять землю».
Как не задуматься походя о младенчестве мира, о широком базисе невиденной египетской пирамиды, кончающейся «вверьху» шипом?
Но как бы походя, ибо рука безостановочно фиксирует – пишет архивную опись, нумерует карандашиком ненумерованные страницы, подшивает отпавшие листы, а глаз глядит сквозь прилаженную к лампе бумагу на водяной знак, отмечает: «Липсиа, 1785, корона и крест», сверяется по памяти с указателем: «Есть такое дело!» Рука проставляет в нужной графе размер, буде попалась книга: восьмая, четвертая часть листа – шуршащее перышко выводит, заносит, закрепляет, в коий раз навеки, и лишь в конце описи притулит внизу закорючки: «описал П. А. Огородников». Он бы и не ставил, давно покорил гордыню, что свойственна начинающим.
Он тоже начинал, учился в местном пединституте, глядел вокруг и не находил себя в том окружении, видно; искал консисторских шкафов и драпового пальто, что по безденежью архивного служаки будет он носить до своего конца. Но это сейчас, это потом. Тогда, на практике, старичок Цветонравов, из бывших поповских детей, ввел в пыльное хранилище, показал сухонькой ручкой на бумажные завалы, сотворенные красноармейцами в том же 1919-м: «Вот. Сие – работа!» Он принялся рыться, он желал открыть! свершить! Но Цветонравов устыдил: «Брать следует по порядку, чем они провинились?» Они – были «дела». Павел Анатольевич подчинился, и, раз сев за стол, больше не вставал, только, кажется, прервался на минутку, чтоб жениться да сходить раз в роддом за дочерью. Но дом – вторая крепость, если не третья, первая – архив, вторая – пальто.
Здесь, за шкафами, развился иной азарт, азарт послушника-охранителя, появилась, и иная гордыня, не та, что у академического историка, всерьез убежденного будто бы в том, что открывает истину, а гордыня знатока, питаемая воображением. Жизнь в мертвых звуках стала радостна и сладка, как те яства, что попадаются среди слепого перечня: «теши осетра четыре, бок белужий, иных рыб соленых больших две бочки, сушеный изюм, гилянское пшено (понимай – рис привозной), имбирь, древо коричное». Монастырский рацион. Если припомнить монастырскую опись, сопоставить по времени с общежительским уставом, то вот и утро встает: трудники запаляют очаги, розово на небе, в саду – весна!
…Павла Анатольевича отрывают от дела. Исследовательница из Ленинграда просит о помощи. Она пишет историю оборонительных сооружений Старгорода, ищет послепожарную опись 1724 года. Павел Анатольевич поднимает глаза – сейчас они глупо-доверчивы, расположены к просительнице.
– Минуточку, минуточку…
Он встает, идет коридором стеллажей, выдергивает ящичек, пальцем, как по струнам, проводит по карточкам, словно купюры считает. Достает. Читает. Дальше – просто. По номеру ей найдут дело, где, помнится, говорилось о погорелых слободах за Копанькой, о разрушении рва и новомощении Позагородной улицы. Ров тогда, как же, порос дикой травой, и вода стояла «гнила зело», и «не мочно было той воды брать на огороды». Не выслушав благодарности, он поворачивается. Назад к своему столу идет человечек в нарукавниках, с лысоватой головкой, наклоненный вперед, шаркающий тяжелой подошвой. Исследовательница спешит к выдаче, где, может быть, разговорится с архивными девочками о теледебатах, а может, дождется выдачи дела и будет потом глядеть в окно да и заснет за столом с устатку или от лени.
Павел Анатольевич привычно идет по читальному залу между пустых столов – много ли, правда, в мире чудаков, интересующихся старгородской историей? Он идет себе, идет и вдруг ловит слезный взор и весь облик – пушистый, беспомощный. Деловито подходит к столу. Студентик протягивает лист: «Знаете, тут ничего не разобрать, не могли бы вы…»
– Минуточку, минуточку…
Павел Анатольевич подносит лист к лампе, начинает с налету: «По указу Великого Государя, всеа Великиа, Малыя, Белыя Руси…» Без остановки, мерно, словно читает газету слепому. Студентик пытается записывать, не успевает, мечется над листом, но бросает карандаш.