Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2012)
— Боюсь, что нет, но кто знает, — ответила я.
— Так я и думал, — сказал он с каким-то даже удовлетворением. — Ну да это все ерунда.
Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное — и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде:
— Да, ловко, как вы это делаете?
Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул:
— Ну пускай! — и больше не настаивал.
Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: “Покоя, Господи, покоя!”
...Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.
Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли “на Бульвары пить пиво” (представляю себе, в скольких мемуарах появляются и еще появятся эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства — в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, — посреди всех этих разговоров я, давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить — правда, не пиво — и я точно так же давилась, но пила.
— Это когда же? — спросил он безразлично.
— А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.
— А мы в Ялте познакомились?
— Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.
— А, да, да, было что-то такое... — слегка оживился Некрасов. — И мое угадала?
— И ваше.
— И что же это было, ты помнишь?
— Я-то помню... — с грустью ответила я.
А он забыл?
Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось — так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.
Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.
— А вот и я помню. Вспомнил теперь.
— Ну, скажите?
— Нет, ты первая скажи.
— Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.
Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:
— Ведь ты сама не хуже меня знаешь.
— Могу, конечно, догадаться, но...
— Да ты что? Совсем маразм одолел?
Теперь наступила моя очередь недоумевать.
— Вы тогда просили у Бога покоя... — пробормотала я. — Как знать, а может здесь, в Париже...
— Покоя?! — Некрасов даже поперхнулся. — Какая девичья нетронутость души! — (Мне к этому времени было под пятьдесят.) — Нет, это надо отметить. — И он отпил чуть-чуть из моей кружки. — Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя... и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!
Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою “девичью нетронутость души”, и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:
— Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!
— Ладно, ладно, — махнул рукой Некрасов, снова погаснув. — Какое это теперь имеет значение.
И правда, это не имело уже никакого значения.
...После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.
Но я точно знаю, что “покоя, Господи, покоя” Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я скорее всего тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое — так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.
* * *
А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.
Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.
Дом — творчества...
Люди собираются в специальное место, чтобы — творить. Рисуется нечто поистине античное — креациум, скрипториум, литераториум... Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: “Кушать, пожалуйста!” Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори — не хочу.
И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверно, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть — от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.
В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти-двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже — престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение в обойме было по тем или иным причинам сомнительно.
На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).
Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного “Хранителя древностей”, я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.
Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:
— Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.
— Мы? — удивилась я. — Кто это?
— Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.