Хорея - Кочан Марина
Анестезия должна была подействовать почти сразу, но произошло что-то другое. Вся моя боль сконцентрировалась теперь в правом боку. Как будто кто-то вывернул на всю мощь усилитель, но оставил играть только одну колонку. Это было вдвойне нестерпимо, ведь мысленно я уже приготовилась к избавлению от боли. Доктор зашла и, выслушав меня, сказала, что так бывает. Лекарство разошлось неравномерно, надо немного подвигаться, и тогда оно перетечет куда нужно, из одной половины меня в другую.
— Но сейчас как раз нельзя двигаться. Мы поставим вам монитор, нужно понаблюдать за сердцем ребенка. Поэтому придется терпеть.
Рядом с кроватью на тумбу положили монитор сердечного ритма. Леша снял его на видео и показал мне. На мониторе мигала иконка с сердечком и крупные цифры. Сердце нашего сына билось ровно, создавая IDM-музыку палаты. Кажется, у моего мужа было очень лирическое настроение в то время, пока я мучилась схватками. Он успел сделать еще и селфи, где я на заднем плане с перекошенным во все стороны от боли лицом.
Доктор вернулась и, осмотрев меня, сказала, что пора начинать тужиться, иначе ребенку не хватит воздуха, будет гипоксия. Анестезия наконец начала действовать в полную силу, и я, очень не вовремя, перестала что-либо чувствовать ниже пупка. Я попробовала тужиться, но напряглись только мышцы лица. Мужа попросили ненадолго выйти из палаты. На смену ему пришла незнакомая мне акушерка.
— Ну чего же ты лежишь как на пляже, это роды, а не отдых, нужно стараться, — сказала она тоном завуча.
Атмосфера в палате стала напряженной. Я чувствовала — они хотят все поскорее закончить. Я тужилась снова и снова, но их лица оставались разочарованными.
— Я надавлю тебе на диафрагму, это не повредит ребенку, — неожиданно сказала врач.
Она принимала решения и тут же приступала к действиям, не дожидаясь моего согласия. Всем телом она навалилась мне на грудь, вжав руки в ребра. Я почувствовала, что теряю сознание, и, когда она ослабила давление, попыталась оттолкнуть ее от себя.
— Меня сейчас вырвет, — сказала я.
И тогда она отступила.
Вместе с акушеркой они перешли к методу обвинений и угроз: если я не буду нормально тужиться, им придется меня «разрезать там». «Давай, девочка, ты же не хочешь зашиваться, это займет время, мое и твое, давай-ка, постарайся еще. У нас нет больше времени. Ребенок уже должен родиться. Я вижу его голову, она не движется».
Это была большая голова, ей в первый же год стали малы все шапки и панамы, которые я купила; голова с широким красивым лбом и густыми черными волосами, которые позже стали русыми, как и мои; волосы, которые первые три года я буду стричь сама, ведь мой сын боится парикмахерских. Моя вагина не смогла выпустить эту голову. Врач, глядя куда-то в пол, бормотала потом, что я не виновата, слишком короткая пуповина. Она разрезала меня быстро (я увидела только взмах ее руки), а затем, не спрашивая меня ни о чем, подтянула голову младенца вакуумной присоской, от которой на лбу у сына остался багровый зловещий засос.
Муж вернулся в палату как раз тогда, когда Сава закричал.
Мне дали его подержать лишь на мгновение. Его мокрое красное тело прикоснулось к моей груди.
— Привет, Сава, — сказала я.
В моих заметках до сих пор хранится список имен:
— Савелий;
— Савва;
— Тимофей;
— Макар;
— Миша;
— Никола;
— Микита;
— Марк;
— Максим;
— Юра.
Я помню, как мы остановились на первом имени. Оно было мягким и льющимся, нежным и спокойным.
— Сава-Савелий, Савелий Журавелий, — потом будет говорить он, отвечая на вопрос «Как тебя зовут?».
Сына запеленали в коричневое полотно, похожее на старые пыльные шторы. Он лежал в прозрачном боксе, вдали от меня, слишком далеко, и кряхтел. Я не могла разглядеть его. Леша успел сфотографировать его еще голым, с прозрачной мутно-белой трубкой необрезанной пуповины, зажатой щипцами. Когда он подошел показать фото, мой взгляд остановился сначала на этой прозрачной трубке, а затем перешел на огромную, какую-то несоразмерную телу ступню.
— Кажется, у него шесть пальцев, — произнесла я вопросительно.
На первом снимке УЗИ на руке у Савы был только один палец — большой. Он держал перед лицом руку с пальцем, поднятым вверх, словно уже знал про мою тревожность и говорил: «Все будет ок, мы справимся». Рука-варежка. «Почему у него нет остальных пальцев? — спросила я у врача УЗИ. — Они еще появятся?»
Леша взял телефон и с серьезным лицом пересчитал их.
— Нет, все в порядке, пять. Просто они все одинаковой длины.
Врач зашивала мне промежность синими нитками, похожими мне как-то зашивали десну, и я знала, какие они на ощупь. Эти нитки врастут в мою кожу, она вспухнет, начнет гноиться. «Ну что ты такая неженка», — скажет врач Марина на первом послеродовом осмотре. (Через год, когда это место все еще будет болеть, другой гинеколог отметит, что шов был наложен неряшливо, и на моей половой губе останется шрам.)
Я по-прежнему ничего не чувствовала ниже пояса, и меня раздражало, что все происходит так долго, что мы с Савой все это время так далеко друг от друга. Что я не могу обнять его, прижать к себе. Я лежала, обнимая одной рукой зеленую бутыль с водой. Второй я придерживала зеленый таз, выданный акушеркой на случай, если меня все же вырвет.
Сын лежал в прозрачном боксе, словно кукла в музее. Леша в растерянности сидел между нами на стуле, он выглядел изможденным. Все закончилось ближе к пяти утра. Мы остались в палате втроем, ждать санитаров.
— Езжай домой, — сказала я Леше. — Ты очень устал. Только аккуратнее за рулем.
Хотелось добавить что-то еще, что-то очень важное. Но я только приобняла его одной рукой. Почти сразу, как Леша вышел из палаты, я написала эсэмэс: «Я люблю тебя. Мы справились». Он прислал в ответ красное бьющееся сердце.
Сава все кряхтел, а потом заплакал. Я попробовала встать и тут же поняла, что это невозможно, у меня все еще не было ног. Когда я приподнялась на локтях, кресло издало странный скрежет и вдруг повалилось на бок, словно я села на дурацкий аттракцион. Я вцепилась в поручни и легла назад, боясь даже пошевелиться. Сава плакал, а в соседней палате кричала уже новая роженица. Спустя час въехали санитары с каталкой. Меня переложили, укрыв простыней, а в ноги мне, словно грелку, положили сына. Так нас везли по темному коридору до двери палаты. У двери санитары остановились.
— Тут надо встать, каталка в проем не проходит, — сказал один из них, зевая.
На негнущихся ногах-ходулях я прошагала до крайней кровати. Больше всего я боялась уронить сына и поэтому крепко прижала его к груди. Он спал. В трехместной палате уже разместились две девушки с младенцами. Кровать у двери с черным атласным матрасом была свободна. Я никогда раньше не видела черных матрасов, он показался мне слишком мрачным для места, где мы с сыном впервые будем ночевать. На этом матрасе, как я выяснила на следующее утро, никак не удерживалась простынь — она сбилась подо мной в мятый ком. Я снова положила Саву в свободный прозрачный бокс и подвинула его как можно ближе. Брать детей в кровать в роддоме было запрещено. Я подчинилась этому запрету только в первую ночь.
За дверью палаты всю ночь горела лампа и без конца звонил стационарный телефон, к которому никто не подходил. Минута тишины, и снова звонок. Из крана в раковину подтекала вода. Ночник не выключали, чтобы проще было передвигаться по палате. Он светил прямо на меня. Один из младенцев проснулся и начал скрипеть. «Не торопитесь в платную палату, всегда успеете, возможно, в первые дни вам захочется пообщаться с другими мамами», — вспомнила я слова врача. Я закрыла глаза и тут же проснулась от режущего белого света. Это медсестра пришла в семь утра на осмотр. Я приподнялась на локтях, посмотрела на свое тело. Простынь подо мной была мокрой от крови. Я попробовала сесть на кровати, но анестезия уже отошла, и боль хлынула по всему телу, горячая и ноющая. Я легла обратно и прикрылась одеялом, я все еще была без трусов.