Аркадий Славоросов - Это актер
«Ах ты, баран холощеный, — это говорил с внезапной, совершенно неожиданной и оттого настоящей, опасной ненавистью Румын, — Ты у меня еще сосать будешь!» Хиросима сразу не понял, что эти слова относятся к нему и потому пропустил страшный, отбросивший его в сторону, удар пустой бутылкой. Удар, по счастью, пришелся вскользь по виску, в плечо, но откинул его на сухую колючую землю. Хиросима перевернулся, успел зацепить костыли и начал быстренько-быстренько отползать в сторону, волоча их за собой, а Румын уже надвигался на него на своей шаткой каталке, отталкиваясь одной рукой, а второй, чудовищной и неправдоподобно длинной, рассекал со свистом застывший предвечерний воздух. Хиросиме никак не удавалось подняться на ноги, и он, то ползком, то перекатываясь в пыли, пытался уйти от этого страшного мелькающего почти над самой головой шатуна. «Если зацепит — конец,» — подумал Хиросима. Наконец, уже на самой насыпи, он не очень прочно сумел взгромоздиться на костыли, а Румын был совсем близко, кренящийся на своей тележке, с немым и темным рубленным лицом. Главное было уйти из сферы попадания его жутких летающих кулачищ, но на костылях Хиросима передвигался вполне ловко, и он заколченожил, запрыгал нечеловечьи. Солнце посверкивало в алюминии костылей. Его маневр привел Румына в еще большее бешенство, и он с бычьей своей силой в два всего толчка догнал почти Хиросиму. Издали, с бугорка, ханыга Валик с насмешливым любопытством наблюдал за дракой уродцев. У Хиросимы мелькнула мысль, что он сможет вскарабкаться по откосу, а Румын его, пожалуй, не осилит, но в это мгновение неожиданная забытая встречная ненависть вспыхнула в нем ярче, чем багровое закатное солнце, бьющее в глаза (он даже ощутил где — на уровне переносицы) — почему он должен бежать? Солдат из закупоренной жестянки, павший не в открытом бою, не в поединке, но унизительно изувеченный безвидной, придуманной кем-то силой — и вот реальность бросилась на него смертельным бессмысленным куском мяса.
Румын был уже совсем рядом, но еще не мог достать его кулаком-убийцей, у него же, Хиросимы, было преимущество. На одном костыле он лишался привычной устойчивости, да и правая рука была слабовата, так что полагаться приходилось только на точность, но точности ему было не занимать. Он перехватил костыль, коротко и цепко прицелился, теряя еще полсекунды, и резко ударил Румына рукоятью по голове, прямо в висок. Удар получился. Румын беззвучно завалился на бок. И тогда Хиросима ударил еще раз, туда же, и еще, и еще. Он бил то, что было его врагом, то, что он знал всегда и всегда хотел одного — бить это. Кровавое месиво расползалось под взвизгивающей в воздухе рукоятью. «Хорош, — сказал, неспешно подходя, ханыга Валик, — Убьешь.»
Хиросима вернулся в свой пустой дом к полуночи, грязный, пьяный еще, в рваном пиджаке. Ни сил, ни чувств не было, вернее, оставалось одно, похожее на циркание сверчка что-то, но что означало оно, Хиросима сейчас понять был не в состоянии. Он привычно втиснулся в старое, матерью еще купленное кресло и вдруг с недоумением увидел, что экран телевизора напротив наливается бегучим дымчатым светом. Очевидно, он сам рефлекторно, не заметив того, включил телевизор. Но то, что возникло на экране, показалось ему неправдой, невозможным, ведь не испытывает же его кто-то бесчеловечный на самом деле. Быть может он и встал бы, чтобы вырубить проклятый ящик, но сейчас что-то зашкалило в нем, и он не чувствовал ничего и знал только, что нужно смотреть. Передавали вчерашнюю встречу Стааля со зрителями. Мелькнул знакомый переполненный зал, и на экране возникло нестерпимо близкое лицо. Хиросима ждал муки, ждал боли и отвращения, будто его занесло в какой-то колдовской замкнутый круг, где все худшее повторяется и повторяется без конца — но что это? Стааль медленно, словно очнувшись от оцепенения, поднял тяжеловатые веки и взглянул на него; взглянул знающим и узнающим взглядом на Хиросиму. Не вчерашнее преданное пустоглазие, но именно этот братский взгляд, из тех бесчисленных снов, в которых жил Стааль — но этого же не было! — и вот он видит это.
Хиросима замычал страшно и безвыходно, как облученный стармех. Он все понял: это он не выдержал испытания, это он предал. Как те, что ходили за Христом — какой силой должны были обладать они, чтобы не сдаться, когда увидели своего Учителя избитым, жалким, и, главное, смешным. А он, чего он ждал? Что Стааль, прекрасный Стааль, будет таким или эдаким, вообще будет каким-то? Но ведь эта тайна — их тайна! — и заключалась в том, что Стааль — никакой. Ибо дар его был столь велик, что не оставлял места для него самого, вернее, оставлял лишь настолько, чтобы отдавать его постоянно. Он не был существительным. Он был глаголом. Он весь был даянием. И от того он жил подлинной жизнью в каждом принимающем его, в нем самом, Хиросиме. И Хиросима, принимая эту милость (не жертву, вовсе не жертву, ибо только милость дается вот так, ни за что, каждому), заплакал пьяными и легкими, высыхающими мгновенно слезами.
Сколько просидел он так у опустевшего экрана — передача давно кончилась, клубился только электронный туман — сказать трудно, но и короткая летняя ночь пошла на убыль, зарябила, как телеэкран, предрассветной зыбкой и фантомной игрой света. Хиросима поднялся на костыли (все тело болело, но это было не насущным, не теперешним), выключил телевизор и подошел к окну. Город лежал перед ним в дымящихся сумеречных руинах. Он смотрел на светлеющий, мерцающий экран пустого неба и ждал солнца, что восходит над злыми и добрыми.