Вера Галактионова - Четыре рассказа
− Лиза… Лиза… − топтался поэт на лестничной площадке. − Что я скажу Лизе?.. Она там спросит…
Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома − стеклянные глазки смотрели ему в лоб равнодушно. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и глянула на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё…
Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас − была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Я должен уйти с железной звездой… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру. Запомните это и налейте мне чаю». Однако, постояв на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.
Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залег, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом − ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые. Но записывать их уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он только наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. Тогда сочинительство угомонилось в его душе и даже зарубцевалось, как заросшая рана.
Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному − налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась… Искажалась, рушилась, грохотала…
* * *
Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало − из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник.
Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи… И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое.
Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут…
Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал − оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут − по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни…
Потом он сочинил для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг − радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы.
* * *
Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос − кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали». Какой слабый? Откуда − поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, − и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач. Он прошил кромешную тьму серебряной иглою…
Грабящих? Победит? Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом − врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?
И поэт лежал неподвижно − оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.
Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого…
Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно − смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…
* * *
У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки − рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.
Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам:
− Дети собаки!..
Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним, Но шквал чужого горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:
− Дети собаки… Тьфу!..
Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом:
− Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого − кот наплакал… Шустрей давай!
А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом: