Марк Соболь - Театр теней
Выстрел оглушил меня, будто пуля пробила барабанные перепонки. Уманский стрелял в упор, и я до сих пор не знаю, почему промахнулся. Думаю, в последнюю долю секунды опомнился, толкнуло под руку. Тогда в лагерях самовольно еще не расстреливали.
Постепенно я стал слышать тишину. Рискнул пошевелиться — вроде живой и нигде не больно, открыл глаза. Все пялились на меня, как на ожившего Лазаря. Уманского не было.
Просунулись в дверь санитары с носилками.
— Кто тут раненый?
Я шагнул им навстречу — и вдруг отказали ноги. Носилки пригодились, даже одеться мне было затруднительно. А вечером, прямо из санчасти, меня выкликнули на этап в Центральные мастерские…
Вертухай толчком локтя оборвал воспоминания:
— Кончай, артист, кемарить!
Заскрежетали тормоза; паровоз, гриппозно дыша, остановился. На вагончике, утопленном днищем в снег, керосиновый фонарь высвечивал название станции: «Умар».
Поодаль стояли сани-розвальни, было слышно, как возчик шлепает рукавицами о бушлат, согревается.
— Откуда? — спросил я, когда мы с конвойным уселись.
— Где подох Иуда, — в рифму ответил возчик. — С Двадцатки. Жить стало лучше, мать вашу в гроб, жить стало веселее! Умар в Темлаге был, как для страны Колыма, — дальше некуда, люди говорили про эти места угрюмо. А 20-м лагпунктом грозили, пугая ослушников: попадешь — пропадешь, специальный, двойного назначения: штрафной и для венериков.
Если отбросы общества не поддаются перековке, их уничтожают.
Был бы у меня дар провидца, я бы угадал в Двадцатке грядущее — то, что предстоит народу ГУЛАГа в скором времени и на долгие годы.
20-й лагпункт — проба пера, черновая репетиция. Бьют еще от случая к случаю, но каждый, кому не лень, толкает — кулаком, ногой, тычком приклада: сплошная пихня. Еще бреют наголо только лобки, (когда за пределами лагеря задерживают личность, не внушающую доверия, первый приказ: расстегни штаны! В бараке на полтораста персон нон грата — одна хлипкая печурка: звонят подъем, а не отдерешь голову от нар, волосы примерзли. Нары — помост из горбыля, матрацы только у старосты и двух-трех его корешей. Вошь грызет поедом; не солдатская, которая сперва шлет разведку, а лагерная, атакующая всем фронтом сразу. Норма в лесу — 14 кубиков на пилу: выполнить ее невозможно; стало быть, пайка граммов в триста — пятьсот и миска магары или сечки…
Можно без конца длить монолог о том, как людей делают нелюдью. Доходягами. Как на брошенный из кухни рыбий скелет воющей толпой бесноватых кидаются бывшие профессора и ударники-гегемоны, взломщики сейфов и трамвайные щипачи, кулаки и комбедовцы… Но об этом уже поведали те, чья лагерная доля была куда тяжелей и длительнее моей, кому талант определил пахать глубже и видеть шире. Меня когда-то одарил дружбой Варлам Шаламов, человек с дергающимися, как в пляске святого Витта, руками, с жестоким сердцем пацана и дервиша и непроницаемыми глазами гения, познавшего ад.
Я до сих пор втайне горжусь, что ни разу не бросился, расталкивая подобных мне питекантропов, на рыбьи вываренные кости или капустную падаль. И помню, какой муки мне это стоило…
…У костра лежал покойник. Полчаса назад его достал кулаком нарядчик, удар пришелся по виску. Никто не ждал, что доходяга тут же откинет копыта. Конвой дал команду кончать работу, хотя солнце, сползающее за горизонт, еще подсвечивало делянку.
Я отошел в сторонку, мозги заливало плывуном. Белое безмолвие (собаками обзаведутся позже), в пустом пространстве на фоне снега резкие силуэты голых деревьев, зримая мольба веток, воздетых всеми изломами к небу. Движущиеся фигурки людей, по краям оловянные солдатики. Да, да, что-то похожее было в детстве, только где я мог видеть это?
Театр теней!
Спадающая к трем вокзалам кривая Домниковка, подвал китайской прачечной — и на полотне черно-белая беззвучная жизнь. Ее показывали уличным огольцам вежливые узкоглазые дяди. Куда они потом исчезли?..
У вахты нас пересчитали, дежурный выкрикнул: тридцать девять и один в санях! До барака положено идти строем по два, но сегодня почему-то команды не было. Я, ориентируясь в сумерках по светлякам самокруток, подошел к небольшой группке: если совместно курят, значит венериков там нет, можно без опаски дотянуть чей-нибудь чинарик.
Мне показалось, что один из курящих — Земский. Именно этот меня и спросил:
— Никак у нас нынче жмурик? — И, осветив мое лицо фонариком самокрутки: — С нами крестная сила! Почему вы здесь?
— А вы… каким образом?
— Естественным, — усмехнулся Земский. — Где Максимов, там и я. Куда конь с копытами, там дурак с клешней.
Ни черта я не понял: как оказался на Двадцатке Максимов, для чего ему нужен Земский…
— Дитя мое, — сказал старый актер, усадив меня на пенек под козырьком крытого склада. — Первый закон лагеря: ничему не удивляться. Максимова перевели сюда начальником, а он без «Слепых», как мы с вами без курева. Он гроб повапленный, в коем заколочен эмбрион артиста. Кто ему поставит спектакль, если не я?
— А как же «Гамлет»?
Земский захохотал — вернее, закудахтал, как молодая курица, снесшая первое яичко.
— Юноша, вы прелесть! Неужели вы думаете, что Максимов способен сыграть Шекспира? Этот прынц Датский очутился здесь потому, что огорошил высшее начальство идеей — кстати, вполне современной, — состряпать дело, вроде Промпартии, на сотни две актеров и режиссеров. Каждому лагерю — свой театр!
— Он сумасшедший и сволочь!
— Второй закон! — торжественно продолжал Земский. — Для НКВД невозможного не существует! Вы, к примеру, знаете, что я педераст? А я не знал, улик не имелось, но поскольку был донос и меня уже взяли… Перед вами гибрид, какой не снился ни Уэллсу, ни Мичурину, контрреволюционер-гомосексуалист.
На вахте трижды ударили в рельс: время ужинать.
— Плюньте! — сказал Земский. — Пойдемте ко мне, имеется чай и ошметки передачи. Завтра я доложу начальнику, что вы тут. Мы репетируем все тех же «Слепых».
— С кем? На лагпункте голод.
— Наши творческие кадры — славная ВОХРа! Максимов в отчаянии — на сотню мордоворотов ни грамма актерских данных. Потому вы и нужны, пока не дошли. Во-первых, вас там подкормят, а во-вторых… — Земский оглядел мои, чудом уцелевшие, но уже ветхие валенки. — Во-вторых, лед тронулся, на подходе весна, и я вам сплету непромокаемые лапти по-мордовски…
Меня отставили от развода, велели обождать на вахте.
Дежурный дал стакан чая — крепкого и потрясающе сладкого. Жизнью каждой зоны управляла тройка: староста лагпункта и два сменных дежурных. Их подбирали из Иванов-каторжных, уголовников с долгим и не первым сроком. Лагерная селекция вывела особый сорт людей — пожилых, рослых, спокойных: убьют — не сморгнут, надо кого-нибудь изувечить — сделают это расчетливо, чтоб видимых следов не оставить. Казалось, их создал по своему подобию механический пресс. Ничто человеческое было им неведомо.
— Ты, говорят, за девку сюда попал, — сказал дежурный, — за проститутку.
— Какая она проститутка… — отмахнулся я. — Работала продавщицей, нашли недостачу. Малолетка, судить не стали. А потом не дала завмагу — вспомнили, расплатилась тремя годами.
— Нормально. Завмаг, небось, еврей?
Чудной вопрос. Для зека было все равно, турок ты или эскимос, разве кого незнакомого, но явно не русского, окликнут: «Ибрагим», «Абрам», «Мора»…[2] За мной пришел боец-охранник.
Ах, как роскошно жила ВОХРа: кровати, шторы на окнах, тумбочки! Тепло, как в Сочи. Каждый второй — помесь крокодила с носорогом. Я осторожно сел на краешек табурета — как бы им тут вшей не напустить.
Командир кликнул бойцов в красный уголок. Чуть позже ввели и меня.
Стол, застеленный кумачом, по стенам Политбюро плечом к плечу, в едином ракурсе и в одинаковых рамках. Отдельно и куда крупнее — Сталин, В углу, где у верующих икона, отец родной — Генрих Григорьевич Ягода.
За столом держал речь Максимов. Темпераментно, с хорошей артикуляцией.
— Я над вами не властен! — вохровцы изобразили на лицах «ну что вы!». — Я не могу приказать вам включиться в творческий процесс, отдать ему все душевные силы. Но вы должны это сделать, иначе… — и вдруг со злобой указал на меня. — Иначе придется обниматься на сцене вот с ним!
Перст начальника был острым, как гвоздь Голгофы. Кто-то робко попробовал оправдаться: мол, заключенный Земский сказал…
— Если для гражданина Земского сделано исключение, это не значит, что можно звать всякого… — Максимов передергом плеч выразил омерзение. — Покормите его — и чтоб завтра был на разводе!
Единственное слово способно выразить сумятицу моих мыслей и чувств: абракадабра. Неужто этот моржовый сидел со мной за самоваром, трогательно играл в «Слепых», спрашивал о Станиславском! Не может быть! И что вообще происходит?!