Андрей Комов - Аноним
Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче–скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.
Поговаривали, что моряк умер от облучения и что мать знала с самого начала о его болезни и обреченности, но я в это не верю. Не могу поверить в ее жалость, потому что помню ее постоянный страх рядом с этим человеком. Это был не конфуз в моем присутствии, а именно ужас от того, что тебя ждет через пять минут, через день, через год. Этот страх передавался и мне, и я стал тоже бояться этого капитана с его мелочной раздражительностью и ограниченностью, которую испорченные властью люди выдают за характер.
Влияние этого человека было похоже на гипноз, и меня преследовало ощущение, что мать нарочно делает себе хуже. Бесцельно, просто так. Возможно, что там была и жалость к обреченному, но это не все. Видимо, приходит время, когда только убогое еще и может чем‑то тронуть нашу душу.
Впрочем, это более поздние мысли. Тогда же я был так подавлен, что думать ни о чем не мог. Я вернулся в Архангельск, в свою комнату и вскоре забыл свои страхи. Меня так захватила жизнь, что я до сих пор не могу вспомнить, где жил отец целый месяц после развода. Когда он появился, мне не приходило в голову спросить его об этом, а потом было уже неловко.
Именно тогда в наших отношениях появилась отчужденность.
В прихожей, встречая его, я пытался помочь ему снять пальто, но он вдруг стеснялся. Его надо было уговаривать что‑нибудь съесть или выпить чаю. Мы теперь подыскивали слова в разговоре, он стал бояться засидеться и никогда уже у меня не ночевал. Наверное, после поездки в поселок я превратился для него в человека из той семьи, и я все ждал, что это пройдет.
Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда‑то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.
Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.
Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: "Киреев Алексей Владимирович!" — я сказал, что хочу уехать на Алтай.
Часть II. "Лорелея"
Долго не подавали поезд, и на перроне была толпа. До отправления оставалось минут 15, и Алексей перестал ждать. Блестели не по–апрельски яркие звезды, и он думал, что привык оживать по ночам, будто просыпаясь от дневного сна; привык к полутемным комнатам, в которых так легко думается; привык к сумеркам на улицах, поглощающим деловую торопливость; привык и уже давно к этой сумеречной вокзальной толчее, с неодолимой силой и хаотичностью движимой расписанием перемен.
Наташа догнала его у вагона, неожиданно возникнув из‑за чужих лиц, спин и чемоданов, и по тому, как она растерянно смотрела него, он понял, что она не поедет с ним и что все их встречи были только затянувшимся прощанием. Наташа повторяла все, что было сказано еще утром по телефону и, волнуясь, умолкала на полуслове, а он слушал и был благодарен ей за то, что она опять пришла, за тихий голос, которым она говорила слова, очевидно не имевшие для нее смысла, и думал, что в этом освещении она стала вдруг похожа на старуху.
Пора было уходить, Наташа протянула ему руку, и Алексей, задержав ее ладонь, почему‑то вспомнил Наденьку и свою робость. Он наклонился к Наташиному лицу, но тут его толкнули, и вышла неловкость. Наташа покраснела.
Мимо них медленно тянулся поезд, отходивший с соседнего пути, что‑то кричали люди, и пожилая женщина с сумкой тяжело бежала, ухватившись за поручень вагона. Вдруг она упала, завизжали тормоза, и поезд остановился. В начавшейся суматохе Наташа незаметно ушла, и Алексей стал отыскивать свой вагон.
Его поезд все не отходил, и он, не желая выбрасывать сигарету, стоял в тамбуре и невольно рассматривал семейство, кого‑то ожидавшее на платформе. Рядом с ним кривилось и блестело золотым зубом лицо пьяного, сразу заговорившего о том, как не пускали его в вагон; стояла недалеко проводница и, слыша все, мрачно поглядывала на Алексея. Казалось, этому не будет конца, но вот все сдвинулось, помигав фонарями, исчез изгрызенный железной дорогой привокзальный квартал, и поезд медленно закачался между огней домов и далеких городских улиц.
В вагоне сразу же погасили свет, но там все переходили с места на место люди, слышалась музыка, и озабоченно хлопали дверьми молодые пьяные парни, готовые, казалось, неутомимо бежать из вагона в вагон до самой Москвы. "Сидячий" поезд "Юность" словно увозил в себе часть вокзальной суеты, чтобы выплеснуть ее в праздничную столицу, и Алексей, опасаясь шумного соседства, все стоял в тамбуре.
Впрочем и тут его не оставляли одного, но он стал вдруг равнодушен ко всему, и те, кто выходил в тамбур курить, выяснять отношения, пить вино или обниматься, производили на него не большее впечатление, чем дом, мелькнувший за окном с чьей‑то желто–теплившейся жизнью.
Он будто очнулся в театре абсурда, где ему показывали одну за другой странные, не имевшие конца сцены. Он думал опять о своем детстве, и все, что было между "первым" его прошлым и сегодняшним днем, представлялось ему ненастоящим, ненужным и неважным. Будто кто‑то другой говорил там и двигался за него, изображая живого человека, никогда ничего не переживая. Даже развод родителей, он чувствовал это, в самой глубине души оставил его равнодушным. Он не находил в себе ни любви, ни привязанности — ничего из того, что составляет обычную "нервную ткань". "Будто жизнь моя сложилась уже давно, задолго до того, как я начал осознавать себя, и все это время я не развивался, а только отбрасывал все лишнее", — думал он.
За окном тамбура реже замелькали черные формы деревьев, в расступившемся синем мраке блеснула вода, дразня догадкой, и стало опять темно. Только по насыпи, словно чье‑то назойливое любопытство, уныло прыгали за вагоном полосы света.
В вагоне на его месте у окна стояла чья‑то сумка, а соседнее было свободным. Он постоял, осматриваясь, но все уже спали, и он сел у прохода. Выспавшись днем, он не знал, что теперь делать. Читать в темноте было невозможно, но он все же достал книгу и пытался разглядеть строчки. Это быстро утомляло глаза, и он то отворачивался к темному стеклу, то смотрел на пьяного парня, которого видимо мутило, и он все старался не спать. Когда взгляды их встречались, парень, желая что‑то сказать Алексею, пытался встать, но пожилая женщина рядом пихала его локтем в бок, и он опять падал в кресло.
На место, занятое сумкой, вскоре пришла девушка и тоже с удивлением стала поглядывать на читающего в темноте Алексея. Он почувствовал себя неудобно и вышел курить. Когда он вернулся, девушка уже спала.
Утром они познакомились. Ее звали Ренатой, она была студентка Ленинградского университета из ГДР и ехала в Москву искать следы своего отца. Алексей заговорил с ней по–немецки, и Рената, оживившись, обрушила на него целый поток слов, половины которых он не понимал. Со стороны они могли сойти за старых знакомых, но Алексей никогда не чувствовал себя так неловко и украдкой поглядывал на часы, ожидая конца пути.
Он выходил курить, пытаясь отвлечься, смотрел на серое утро, на мокрую траву, на какие‑то речки и озера, затянутые туманом, и находил все до оскомины знакомым. Возвращаясь на место, он заставал Ренату за чтением, но долго молчать не мог и опять начинал тяжелый, обрывающийся разговор.
Зачем он это делал, он не знал, но, оказываясь лицом к лицу с Ренатой, он говорил первое, что приходило в голову, делая это машинально, чувствуя, как слова чужого языка обнажают для него "голую схему общения", которой невольно подчиняются все люди. "Вымышленный человек", — неожиданно думал он по–немецки, и с каким‑то удовольствием повторял. — "Ich bin ausgedachter Mensch".