Андрей Комов - Аноним
В комнате нечем дышать от табачного дыма, и я открываю окно. Холодный воздух влажен и полон неуловимыми, как цвет воды запахами. "Боже мой, какое счастье, что не надо ни с кем говорить!" — думаю я, зажмурившись, и вдруг вспоминаю Наташу, как она подносит сигарету к губам, наклоняя голову к плечу, и, прищурившись, смотрит на меня.
— Лорелея, — шепчу я в серый, нереальный двор, — вам пора замуж!
Я выхожу на улицу, и мысли мои о Наташе постепенно рассеиваются, как тепло их жарко натопленной комнаты в морозную ночь.
Конец апреля. Ленинград. Васильевский остров. Туман в глубине улиц. Что за особое время года эти столичные сумерки, когда город застывает в бесплотном отражении на воде, повисая между небом и землей, когда Нева пахнет только что иссякшим дождем и лижет едва задышавшие отражения фонарей, когда воображение вслед за течением реки уносится на залив, ноги несут тебя на Невский, а на самом деле ты все стоишь на остановке, пропуская троллейбусы, не в силах сделать последние десять шагов и сесть в один из них.
Канун белых ночей в Ленинграде постоянно возвращает меня к одному впечатлению детства, прошедшего под Архангельском.
Отец показывал мне вечером на неисчезающую полосу на горизонте и говорил:
— Там — Ленинград. Там — всегда солнце.
Я смотрел, потом оглядывался в другую сторону, где темно–фиолетовые облака сливались с мраком еле различимого леса, и отец казался мне странным и незнакомым. В словах его чудилось мне сожаление, вызывавшее ревность, и я тянул его домой.
Дома мама уже собирала ужинать. Взмахивала на стол самовар, ставила шипящую сковороду с картошкой, звенела чашками, мешая быстрые свои движения с шутливым, отрывочным разговором с отцом, все продолжая и продолжая хлопотливую свою спешку из вечера в вечер.
После ужина я шел в спальню подкладывать поленья на ночь и смотрел на огонь. В голубых сумерках за окнами прерывисто звучали паровозные гудки на станции, и слова отца о городе, где всегда солнце, опять беспокоили меня. Я выбегал во двор, искал глазами белесый свет осветительной вышки на железной дороге и жадно втягивал в себя воздух, в котором едва ощущалась паровозная гарь.
Озябнув, я уходил в дом. В комнате все также хлопотала мать, сидел у стола отец, и меня вдруг охватывал стыд, что они догадаются, зачем я выбегал на улицу. Я быстро умывался и укладывался спать. Но сна не было. Я лежал в темноте, невольно вслушиваясь в разговор родителей за стеной, и мучался непонятной на себя досадой. Вскоре приходила мама и, включив свет, гнала меня мыть ноги. Я готов был разрыдаться, и отец, видя мои трясущиеся губы, всегда улыбался и этим окончательно доводил меня до слез. Он же и успокаивал меня и, укладывая опять в постель, нашептывал несоединимые в слова слоги, понятные и необходимые нам обоим.
Несколько лет спустя, уже в школе, я увидел однажды на карте, где расположен Архангельск, и понял, что отец шутил про видимый от нас ленинградский закат. Но карта меня до конца не убедила. В определенный момент шутки взрослых западают в детскую память как полные иносказания были, и с этого начинается двойная жизнь. Отчего это называют нравственным самосознанием, я не знаю. Это скорее болезненное прорастание в нас существа, до конца не понятного ни нам, ни окружающим, существа, которое, овладев нами полностью, делает нас взрослыми и управляет нашими поступками, так и не открывая никогда своего лица.
Я "заболел" отъездом в Ленинград. С пяти лет это стало моей мечтой, страстью, неизменным состоянием души и привычкой, безусловно определившей мою судьбу.
В раннем детстве этот город представлялся мне полной противоположностью Северу, неким южным раем, где возможно абсолютно все. Летний сад, например, виделся огромной величины парком, почти лесом, Нева превращалась в моем сознании в море, а "Аврора" — в корабль–призрак, вечно плывущий по каналам, на котором в 12 часов стреляет пушка, а в 6 утра исполнятся Гимн Советского Союза.
Гипноз ли призрака, или тайная власть набиравшего силу незнакомца заставили меня поверить в то, что возможно реально доехать до того места, где идет отличная от всего мира истинная жизнь, но я стал незаметно "собираться в дорогу", все глубже погружаясь в сон одиночества.
Эта потребность в постоянном уединении возникала, конечно же, не без влияния моих родителей. Само место нашего дома, в конце улицы, у леса, было местом новичков–переселенцев, и ощущение временности этого жилья в железнодорожном поселке никогда не покидало моих родителей.
Мой отец был для всех чужаком–инженером, уезжавшим каждый день на работу в Архангельск и ожидавшим квартиры в городе. Мать, хотя и родилась в таком же поселке, тоже не была своей, потому что работала в библиотеке, и это выглядело лишь занятием, понятным для жены какого‑нибудь военного, но не серьезным делом.
Впрочем, у нас не было жизни на отшибе. Дом всегда был полон людей, и хотя это общение было только уважением к "чужому уставу", столь живучему в деревне, звание "чужаков" не вредило моим родителям. Наоборот, их даже любили. Особенно мою мать за ее умение помирить, успокоить и утешить. И, наверное, родись я в городе, во мне никогда не было бы уверенности, что можно быть одиноким и счастливым.
Первые годы в школе связаны в моей памяти с первыми представлениями о поселке. Я помню, как меня всегда угнетали праздники с неизменными "гуляниями" и танцами. Особенно День железнодорожника, когда откуда‑то, словно кочующие артисты, появлялись продавщицы с мороженным, в небольшой парк наш заезжали два грузовика с лимонадом, пивом и колбасой, на клубе включались репродукторы, и весь поселок в белых рубашках и платьях с цветами скучивался на небольшом пространстве у танцплощадки. Всех охватывало вдруг деловитое возбуждение и жажда радости. Запасы на двух грузовиках стремительно уничтожались. Тут же рядом были и танцы. На дорожке, возле клуба, располагался духовой оркестр, близко от него плясали под аккордеон, а на отгороженном штакетником деревянном помосте звенела электронная музыка ансамбля "Миг".
Во всех других местах жизнь будто вымирала. Улицы пустели до вечера, когда застолье, не умещаясь в домах, вываливалось под окна, к соседям, и начинало бродить по родне из одного конца поселка в другой.
В такие дни меня как пробку выталкивало из жилья. Я вызывал моего друга с сестрой, нашей сверстницей, и мы уходили в лес. На небольшом холме, откуда видны были крыши соседней деревни с белой черточкой церкви на окраине, мы разжигали костер и курили с другом, а Наденька рассказывала страшные истории, в которых виденное в кино соседствовало с упырями, непонятно как не позабытыми к 60–м годам XX века. Все эти "черные перчатки", матери убивающие детей, и встающие из гроба мертвецы, неожиданно делали нас близкими и почти родными. Нам чудилось, что вот так вместе, тайно от всех людей мы проживем всю жизнь, и от этого становилось радостно и страшно.
Наденька умолкала, и мне вдруг хотелось гладить ее волосы и тонкие, с острыми локотками руки. Друг мой внезапно куда‑то уходил, подмигивая мне на прощание, и мы тут же замолкали с его сестрой, неподвижные от смущения.
Если погода позволяла, мы купались нагишом в маленьком лесном прудике, забавляясь тем, что Наденька стесняется и отворачивается, когда мы нарочно лезли ей на глаза. Озябнув, мы грелись у огня, пекли картошку, если была, и говорили о том, какой из себя Бог, сколько лет нам будет при коммунизме и о любви.
Я помню, как мама принесла мне однажды "Жизнь Арсеньева" и "Детство. Отрочество. Юность." Мне было тогда 16 лет, и мама принесла эти книги, безусловно, для того, чтобы дать мне что‑то вроде руководства по самопознанию, тем более, что я читал тогда все, что попадалось по психологии, и ей это очень не нравилось. Однако первую повесть Толстого я так и не осилил до сих пор, Бунина же возненавидел надолго за сильное и неприятное впечатление, которое производил на меня его Арсеньев. Я никак не мог представить себя в роли чувствительного, зоркого к мелочам мальчика, впервые приехавшего в город и подозревавшего чудеса во всем, что его окружало. Впрочем, вскоре я об этом забыл, увлеченный книгой, бывшей по тем временам "бестселлером": я глотал Нойберта, уверенный, что готовлю себя к будущему, и не знал, что через несколько лет те самые мелочи, которые, казалось, я не замечал, будут преследовать мое воображение, теребя память, требуя внимания, но все же ничего не объясняя.
К 17–ти годам мои мечты о Ленинграде поблекли. Мечты требуют легенды, а новых с 5–ти лет я не создавал. Кроме того, летом, после 9–го класса, я, наконец, приехал в этот город на несколько дней, и он мне не понравился. Телевизор ли тому виной, или книги, но все казалось мне знакомым до оскомины. Стояла жара, и по музеям ходить не хотелось. Я никак не мог заставить себя делать то же, что и сотни тысяч приезжих, то есть преть в очередях, толкаться в тесных речных трамвайчиках, есть мороженное и до одури шататься по набережным. Но ничего другого придумать для себя не мог и тоскливо бродил по Невскому и вдоль каналов.