Андрей Комов - Аноним
Обзор книги Андрей Комов - Аноним
Аноним
Книга прозы
Андрей Комов
СПб, "Геликон Плюс", 2001.
ПОСЛЕДНИЙ ГОД
В октябре 1913 года брат моего деда послал в Петербург открытку с Цейлона. Это была редкая по тому времени цветная фотография с сине–зеленым парком и узким каналом с красной лодочкой.
Открытку я нашел у родителей в 99–м и долго думал, что она была послана уже в начале войны. Мои родители тоже вдруг поверили, что в 1913 году Первая мировая война уже началась, что скоро — революция и гражданская, а затем Сталин, еще одна война и блокада.
Простые, будничные слова, которые обычно пишут с курорта, казались нам неуместными. Предположение о военной цензуре не могло ничего объяснить, и я поражался удивительной беззаботности людей того времени, их праздной легкости и непрозорливости накануне событий, уничтоживших их самих, их родных и всю страну.
Нам не верилось отчего‑то, что в 1913 году мой дед и его брат еще не ждали никакой войны и, тем более, революции, что они просто ничего не могли еще знать об этом, и что это был последний счастливый год в их жизни.
Для моих родителей и, уж тем более, для меня гораздо более важными казались 5 арестов моего деда в 18–м году, лагерь в 34–м и высылка всей семьи, бегство брата моего деда в 30–м году в Аргентину, повторная ссылка моей матери после блокадного Ленинграда в 42–м, и еще многое другое, столь знакомое и понятное большинству людей в той прежней стране, что постепенно сложилось во мне в представление обычной жизни.
Открытку я взял с собой, дома поставил ее в книжный шкаф и забыл.
Мой дедушка был морским офицером. В 1913 году его назначили начальником Военно–морского архива, в 1912 у него родилась первая дочь, с которой в 90–м году мы бродили вокруг Новой Голландии, где они жили раньше, и вспоминали прошлую жизнь.
Я вдруг подумал в тот год, что моя тетушка может помнить революцию, и она, в самом деле, рассказывала мне, как в феврале 1917 года ее с другими детьми укладывали спать на кухне, потому что туда не залетали пули; как они бегали с братом смотреть на пожар тюрьмы — Литовского замка, как они ходили в 19–м году в какой‑то невероятный детский сад и гуляли в саду дома великого князя.
Тетушка показывала мне место, где раньше стоял храм "Спаса на водах", в который они ходили всей семьей, но я запомнил лишь историю его разрушения в 30–м и не понял ее разговора с отцом.
— Мы как‑то спросили у него, скоро ли вернется прежнее время, и он ответил: "Через месяц, может быть через два, но обязательно вернется".
"Прежнее время" не вернулось. Я думал тогда, что ответ моего деда связан с надеждой многих жителей Петрограда на приход Юденича в 19–м году, и совсем не заметил растерянности 7–летней девочки и беспокойства за нее моего деда. "Прежнее время" не имело для меня смысла, оно не сбылось, и я не мог его вспоминать и думал об Истории.
Кто же не думал об Истории в последний год существования страны, в которой я родился и вырос? Кто же не соединял в себе понимания истории, как трагедии, и невероятного оптимизма?
В 90–м году я работал на телевидении и, как говорили у нас на студии, "находился под колпаком информации". Все казалось возможным и все получалось.
В том же году я заканчивал Литературный институт и подолгу жил в Москве. Моя ревность петербуржца была вытеснена любовью к этому городу, и, как многие жители той страны, я ни на минуту не сомневался, где находится столица культуры. Впрочем, и вопроса такого не было. Культура была везде.
На семинарах по "текущей литературе" мы должны были обозревать все самые важные публикации за последние полгода, но охватить нарастающий и казавшийся бесконечным поток современной, "зарубежной русской" и иностранной литературы, конечно, не могли.
Я помню, как критики в тот год писали, что огромное количество публикаций нашей и зарубежной классики "неизбежно поднимет планку оценки современной литературы у наших читателей" и для писателей "настанут тяжелые времена".
Но разве все ограничивалось одной литературой? Были еще театр, фильмы, музыка, живопись, журналистика и единственный за всю историю той страны расцвет сатиры и юмора.
Десять лет спустя, я вспоминаю тот год в другой стране, в Петербурге, пытаясь перевести на язык нового поколения прежние имена и названия. Но внятно звучат только "Булгаков", журнал "Новый мир", фильм "Собачье сердце", труднее "Набоков", да иногда появится на телеэкране фигура вечного отшельника Солженицына. Остальное не слышно.
Мне вспоминаются мои друзья и коллеги, которых я не встречаю теперь, наша азартная легкость и полное незнание того, что ожидало нас через год, и я ощущаю что‑то вроде занавеса. Время ушло. "Наступило Великое молчание", как сказал Радзинский.
"Что же это за другая страна, в которой мы все оказались? Это не Российская империя, не Россия 17–го года, не Советский Союз, " — думаю я в последний год ХХ века. Мне приходит на ум слово "междуцарствие" и даже странное "междустранствие" и, хочется сказать, "междуречье". Междуречье Тигра и Евфрата, где некогда был Вавилон и где начиналась наша цивилизация. Но ясности и точных слов так и нет.
Я рассказываю о найденной открытке моей 16–летней дочери. Она слушает и расспрашивает меня про своего прадеда, про других наших родственников и иногда, как в школе, путает один век с другим, не зная пока, что история — дело семейное.
— Надо чтобы по каналу, в старом парке всегда плыла лодочка, — говорю я об открытке, — чтобы жива была самая давняя вера в "прошлое время".
И дочка тихо улыбается, так же, как улыбалась десять лет назад моя тетушка, щуря близорукие глаза на видные в створе ворот окна своего дома.
ГОРОЖАНИН (маленькая повесть)
Часть I. Сон
Вечерами, когда в наших гулких коридорах торопливо хлопают двери, я чувствую что‑то вроде ветра, уносящего людей по домам, и выхожу курить. Вскоре почти все уходят. Из окна третьего этажа я вижу, как они, торопясь, пересекают наш двор–колодец, на ходу застегивая легкие плащи и куртки, и мне кажется, что в эти последние весенние дни все вдруг заспешили в лето. Я открываю окно, и кто‑нибудь из них всегда машет мне рукой. Потом я отворачиваюсь и жду. Длинный метров в тридцать коридор передо мной уже по–ночному пуст и темен. Оставленный вахтером в середине и в дальнем от меня конце свет театрально подчеркивает перспективу, и вскоре в освещенном пространстве появляется женская фигура. Я машу ей рукой, и она подходит, зябко сутуля плечи, говоря обычно одну и ту же фразу:
— Закройте, пожалуйста, окно. У вас есть сигарета?
Я и сам мерзну, ожидая ее, но не двигаюсь, делая вид, что ничего не слышал. Она подходит сосем близко, вглядываясь мне в лицо, и я, улыбаясь, спрашиваю:
— Наташа, вам не холодно?
Кончается тем, что Наташа сама закрывает тугие рамы, мы закуриваем и начинаем говорить о работе. Говорить об этом совсем не хочется, но я притворяюсь, расспрашивая ее и кивая, все лишь затем, чтобы смотреть на ее лицо вблизи, слышать ее голос и забываться, теряя нить разговора, и неожиданно вспоминать что‑то давнее и дорогое, оставшееся навсегда непонятным.
— Вы не слушаете? — вдруг говорит она, улыбаясь и обижаясь одновременно. Я испуганно киваю, но не могу остановить своих мыслей. Мы молчим некоторое время, а затем говорим о поездке в Москву, на праздники или еще когда‑нибудь, но обязательно вдвоем. Это наш любимый розыгрыш, также необходимый нам, как чашка кофе днем или сигарета.
Обычно, уже уходя домой, Наташа спрашивает:
— Почему вы всегда так долго сидите на работе?
И я вру ей так же неуклюже, как в школе, когда скрывал, что не умею танцевать:
— Это все потому, что вы мне нравитесь, — говорю я мрачно, и она видит, что я шучу.
Мы расстаемся, и я долго сижу один в своей комнате, предаваясь молчаливой праздности. Пытаюсь читать, курю, набираю номера знакомых телефонов и думаю о Наташе, но все не до конца. Постепенно мной овладевает досада на самого себя, вытесняя все остальное. Мне досадно делается, что прошел еще один день, а рукопись статьи, которую я сам напросился писать, все так и лежит у меня в столе неоконченная; досадно, что я, имея два высших образования, работаю старшим лаборантом на факультете журналистики и занимаюсь такой ерундой; досадно, что выписки к тайно сочиняемой мной книге вот уже год лежат неразобранными; досадно, что все время трачу на разговоры; досадно тратить жизнь и ощущать, как медленно и равнодушно она тянется.
Мои самоистязания в темной комнате похожи на охоту без выстрела: курок уже взведен, но в самый последний момент я теряюсь, и никак не могу довести свои мысли до конца. Страх понемногу уходит, оставляя после себя пустоту и свободу.
Впрочем, что такое свобода? Я не знаю, но вдруг чувствую себя счастливым оттого, что одинок, что я чужой на этой работе, рад тому, что ушла Наташа, и можно идти домой пешком, не торопясь, а дома читать до пяти утра, и, проспав весь день, ночью уехать в Москву, на майские праздники, и там, глядя на праздничную толпу, вспоминать демонстрацию, парад в телевизоре с линзой, и погружаться до бесконечности в ощущение праздника прошлого.