Жюльен Грак - Замок Арголь
Позволим себе еще раз процитировать мысль Мишеля Мюра: «К прозе Грака можно применить то, что сам он говорил о Риме: «Все здесь наносное, все — аллюзия.[15] Материальные отложения веков проникают друг в друга, пересекаются. Словно здесь отсутствует оригинальный туф». Рим представляется ему как его собственный язык, в котором разнородный материал приводится в состояние высочайшей гармонии посредством стиля»[16].
Мы уже говорили о том, что упразднение всевозможных приемов, которые могли бы сцементировать действие романа, придает особое значение самому языку повествования, который один оказывается способным удержать единство книги. Все исходит из стиля, и все в него возвращается. Только стиль придает фактуру тому, о чем пишет Грак, только он обладает особым свойством «намагничивания».
На самом деле даже самому непредвзятому читателю, обращающемуся к роману «Замок Арголь», ясно: писатель выходит здесь из-под власти грамматических правил и создает свой аристократический стиль. Можно сказать даже, что Грак не повествует, он словно совершает лингвистическую литургию, утяжеляя и укрупняя образы, перегружая описание эмфатическими прилагательными, типа «удивительно», «странно», «волнующе», группируя их попарно в намеренной лингвистической избыточности («дикий и пустынный», «мрачный и печальный»)[17]. Движение длинных (иногда на полстраницы) и запутанных граковских фраз, порой требующих длительной расшифровки даже у самых подготовленных читателей, в большей степени определяется суггестивностью и ритмом, нежели синтаксическими правилами. Не случайно фразу Грака сравнивали с обширными «porte- a-faux» (выступом, навесом[18]). Русскому читателю подобный тип фразы может, пожалуй, напомнить стиль Гоголя с характерной для него синтаксической экспансией, порождающей в придаточных предложениях целый сонм самостоятельных образов, видений, как бы пришедших из мечты, наваждения и делающих как гоголевский, так, в сущности, и граковский мир порождением пространства грез и сна (в риторике такая фигура называется гипотипоз).[19]
«Странная фраза» обладает и странной аффективной пунктуацией, также не всегда соответствующей нормам французского языка. «Меня ведет свободное движение фразы, а не солидная структура французского синтаксиса, — пишет Грак, — который требует, чтобы, прежде чем начать шить, полотна были уже соединены вместе. А если я следую всего лишь своей естественной склонности давать каждому предложению, каждому члену фразы максимум автономии, как о том свидетельствует увеличивающееся употребление тире, которые словно подвешивают синтаксическую конструкцию, заставляя фразу в отдельные моменты ослабить вожжи?»[20]
И действительно, часто встречающееся в одной фразе употребление тире, двоеточия и курсива заставляет услышать интонацию голоса визуально[21].
Можно было бы предположить, что курсив у Грака — отчасти наследие Андре Бретона. Об использовании курсива Бретоном он напишет позже, характеризуя его как «гальванический импульс», «нервное потрясение, преображающее и оживляющее фразу», которое носит характер «настоящей сублимации». Курсив возникает из реального движения мысли, через него автоматизм прорывается в речь. И сюрреальность использует этот автоматизм, потому что все виртуальные значения слова активизируются поверх его обыденного значения, которое «на секунду оказывается приостановленным» (эссе «Андре Бретон»), Часть этих наблюдений можно было бы отнести и к тексту романа «Замок Арголь». Впрочем, у самого Грака присутствует и иное значение: курсив миметически имитирует движение мысли (это не послание читателю, но жест, своего рода подмигивание, неожиданно устанавливающее между читателем и автором отношения близости, как в частном разговоре, заставляющее читателя услышать нечто большее, чем он слышит обычно). Курсив обозначает находку, вокруг которой кристаллизуется вымысел. Иногда это может быть способ отстраниться от собственных слов или же знак абсолютного совпадения, эйфорического и даже магического, между предметом увиденным и его внутренней сущностью (ср.: «она производила не поддающееся никакому определению впечатление высоты»; «В небе каждая звезда заняла свое место с той же точностью, что и на звездной карте, создавая столь убедительную картину ночи, какой ее знали с давних пор…»)[22].
Читатель этой книги несомненно обратит внимание еще на один способ отстранения в граковском тексте: сокрытие авторского «я» за грамматическими формами модальности. Речь идет о чуть ли не избыточном употреблении модальных слов и словосочетаний, типа «кажется», «словно», «как будто бы», «по всей видимости» и проч., отражающих тот дорогой сердцу Грака зазор, что существует между очевидным и невыразимым. Или, если воспользоваться его же словами, между «непреодолимой и тем не менее непонятной необходимостью». Эти формы модальности стали своеобразной визитной карточкой граковского письма, подобно тому как грамматическая форма Imparfait, как однажды заметил Пруст, всецело определила стиль Флобера.
И наконец, ритм «странной фразы» поддерживается в том числе и фонетическими созвучиями, к которым всегда был очень чуток Грак. Само название замка, хотя и существующего в действительности (впрочем, не как замок, а как небольшое селение), писатель выбирает по созвучию, которое к тому же заключает в себе анаграмму центрального для романа образа священного Грааля. По тому же принципу он создает и вымышленное название края Сторван, которое должно воздействовать на читателя своей фонетикой (сам Грак признавался в своем пристрастии к созвучиям с буквой «р»). Даже имя героини Гейде (во всяком случае, так утверждает автор) он выбирает по фонетическому принципу, всячески отрицая при том семантическую интерпретацию, которую ему пытаются «навязать» критики (Heide по-немецки означает «равнина»). Грак не занимается герменевтикой, но он вслушивается в созвучия, заставляя имена отражаться друг в друге: Грааль — Арголь, Гейде — Герминьен.
Настало время задаться вопросом: каково место действительности в этом закрытом, герметическом романе? И присутствует ли она здесь вообще? Казалось бы, сама местность, где находится замок, напоминает Бретань, которую Грак впервые посетил в 1 931 г. Но в период, когда автор работает над книгой, Арголь для него — не более чем название, найденное им в расписании движения автобусов. Что касается самого замка, роскошного и заброшенного, то им мог быть и какой-либо бретонский замок, но вместе с тем это и идеальный замок в стиле историзма XIX в., организованный, правда, уже современным архитектором в соответствии с логикой световой игры[23]. Медную облицовку столовой замка Арголь Грак действительно как-то увидел в Бретани, в одном маленьком провинциальном особняке. И этот спокойный провинциальный декор порождает в романе огневую атмосферу, демонстрируя всю неоднозначность взаимоотношения у Грака реального и воображаемого.
Еще более примечательно, что те обрывки реальности, которые хоть и редко, но все же проскальзывают на страницы романа (сцена возле Люксембургского сада, в Латинском квартале, в школьной зале) и где отдаленно всплывают, по-видимому, какие-то личные воспоминания и впечатления Грака, появляются исключительно во сне. Заметим, что и внесценические персонажи, такие, например, как слуги замка или местные жители Сторвана, упоминаемые в романе, значат в нем гораздо меньше, чем, например, деревья или облака.
Вообще с самого начала книги Грак очевидно стремится растворить все элементы рассказа, декора, персонажей в колоссальном панорамном пейзаже, который составляет местность Арголь, ее скалы, ланды, кладбище на песчаном пустынном берегу, темные воды моря и зеленые волны леса. Все это — «романический эфир, окутывающий людей и вещи и передающий во всю стороны свои вибрации», как скажет Грак в «Комментариях» («Lettrines»). От профессии Луи Пуарье, учителя географии в лицее, у Грака сохраняется так называемая прочитываемое пейзажа и пристрастие к возвышенностям, с которых земля видится панорамно и побуждает к расшифровке. Геоморфология, в которой специализировался Луи Пуарье, позволяет понять, как пейзаж становится историей: отсюда описание ночной аллеи, пересеченной земными меридианами (к тому же напоминающее изображение перспективы в картинах итальянского Возрождения); или же описание идущей по пляжу Гейде, являющее собой аллегорию горизонтальности и вертикальности.
И здесь мы опять сталкиваемся с характерной для Грака и так и не решенной и до конца не решаемой двойственностью. Являют ли собой все эти идеализированные дали, пустыни, уединения, леса, водные глади с их чувственностью, эротизмом и эстетством пейзаж человеческой души или же это всего лишь мощные театральные декорации? Потому что если Андре Бретон проповедовал отчуждение всего, то Грак в своей попытке антропоморфизма в первую очередь отчуждает пейзаж и предметы, которые немедленно приобретают иную, чуждую и страшную субъективность и оборачивают сам антропоморфизм против человека. Потому что идущие вхолостую часы, шлем, копье, вода, превращающийся в «страшный песок времени» прибрежный песок, лес, обретающий формы океана, и замок, преобразившийся в корабль, — все эти предметы и пейзажи в конечном счете указывают на необратимое течение времени и связаны со смертью, тематически пронизывающей роман.