Фелипе Рейес - Размышления о чудовищах
Эй вы, мертвые, предки, послушайте меня: morituri te salutant. (Настоящая латынь: morituri te salutant. Так говорили римские гладиаторы, прежде чем начать убивать друг друга, и это означает: «Идущие на смерть приветствуют тебя». Теперь вы понимаете? Вот основа наших разговоров с трупами: morituri te salutant.) (Мы, которые уже слышим, как львы точат когти в воротах цирка времени.)
Но, полагаю, пришел час предпринять по этому поводу нравоучительную беседу: начиная с тридцати семи решительно не ходите в роскошные отели. Даже не заглядывайте туда, чтобы понаблюдать за жизнью путешественников с раздутыми ногами, живущих в этих временных дворцах. Лучше не надо. Потому что зеркала в такого рода отелях обычно бывают огромными и очень золочеными, разоблачающими. (Рентгеновские лучи.) Начиная с тридцати семи решительно лучше избегать мест, где есть большие зеркала и зеркала вообще.
— Но если мы откажемся от зеркал, то как мы будем бриться, сбривать бороду, которая каждое утро нашей взрослой жизни напоминает нам о том, что Дарвин был более прав, чем астролог, погибший мученической смертью в пламени вавилонских оргий, в случае, если таковые события происходили как таковые? — несомненно, спросите меня вы.
Ну, на этот счет нечего беспокоиться, потому что домашние зеркала дружелюбны и послушны. Они уважают нас. Мы их выдрессировали: они возвращают нам образ бывшего бойца, немного потрепанного и жалкого, с обвисшим лицом и жесткими волосами, или, быть может, без волос, но все еще держащегося с достоинством, — в конце концов, образ существа, пытающегося сохранить самоуважение, как те статуи знаменитостей, на которые с остервенением какают голуби. Иногда даже это лицо, чье отражение мы видим на поверхности своего личного зеркала, смутно напоминает нам фотографию нашего первого причастия: этого юнгу с пиратского корабля времени, совершенно постороннего временным бурям, маленького нарядного призрака, с новыми часами на запястье… И это чудо — угадать в своем лице черты трупа ребенка, которым ты был, — происходит, по крайней мере отчасти, потому что дома мы не допускаем безумной оплошности поместить над зеркалом шесть галогенных ламп по триста ватт каждая, — напротив, именно так поступают в отелях люкс и полулюкс, в этих бараках ужаса, где все залито светом: залы, коридоры, шкафы, даже мини-бар. Все там сияет. (Не знаю зачем.) (И это предвидел хитроумный Пифагор. «Не смотрись в зеркало вблизи света», — предупреждал он нас.) Короче говоря: отели люкс и полулюкс — это фосфоресцирующие дворцы философской паники, большой праздник — Хэллоуин ватт… Человекоубийственные огни, огни, которые не только выдают первые морщины, еще не заметные глазу в нормальной обстановке, огни, которые не только делают видимыми морщины, уходящие под кожу длинными караванами умирающих клеток, но также и огни, оставляющие прозрачным наш мозг — наш мозг, начинающий обретать столь же торжественный вид, что жаба в короне, сидящая на флане[4].
— Хорошо, но тогда почему мы говорим о людях, сраженных кризисом сорока, мифологизируя здесь именно эту точку нашего спутанного, беглого существования, когда несомненно, что у нас голова уже гораздо раньше превратилась во фрейдистское конфетти?
Ну, вероятно, по той же самой причине, по какой мы говорим о стольких других вещах: чтобы скрыть. Чтобы немного солгать. (Потому что мы, сраженные страхом люди, не можем чувствовать себя важными, не занимаясь сокрытием и не обманывая: мы очень большие сторонники этого.) Но правда состоит в том, что праздник живых мертвецов начинает набирать силу, как я уже сказал, с тридцати семи лет, на полгода раньше, на полгода позже. (Впрочем, если ты урод сверх меры, то попадаешь на этот праздник зомби даже с пятнадцати или шестнадцати лет, в ту пору жизни, когда лицо похоже на гнойную пиццу и когда ты начинаешь чувствовать чары смерти, потому что все еще не знаешь противоядия от этого ужаса, происходящего оттого факта, что принадлежишь к вселенной, где все приговорено к истреблению.) (А не знаешь ты никакого противоядия от этого по одной-единственной причине: потому что его не существует.) (Впрочем, привычка жить с этим ужасом смягчается с течением времени.) (Потому что все — дело привычки: так испуганный воробей в конце концов засыпает в соломенной шляпе пугала.)
Как бы там ни было, нравится это нам или нет — а обычно нам не нравится, — несомненным является то, что накануне нашего сорокового дня рождения внутри нашей головы начинают случаться неслыханные явления.
— Например, какие?
Ну, не знаю… Трудно объяснить это, не прибегая к крику хищного животного, проткнутого копьем, но скажем, в общих чертах, что чувствуешь себя как боксер, внезапно помочившийся в свои штаны из алого сатина в тот момент, когда падает на середину ринга, а рядом — тип, считающий до десяти, и еще один тип, у которого, кажется, пружины в ботинках.
И дело в том, что в сорок лет меняется внезапно не только твоя оценка главной роли, которую ты исполняешь в круглом театре мира, потому что ты чувствуешь себя как актер, сорок десятилетий подряд ежедневно игравший Сигизмунда и Отелло и понявший однажды ночью, что его бы больше вдохновила роль гротескного Санчо Пансы в русском балете: прыгать по сцене с накладным животом, в цветных трусах. Не только это меняется, как я уже сказал. Меняются также отношения с собственной совестью, потому что ты вдруг подписываешь с ней пакт, основанный на соглашениях взаимного злопамятства: чем тебе помешала быть эта совесть, что ты сделал вопреки своей совести…
— И это все?
Нет, не только это меняется. Еще остается главная перемена в отношениях — тех, что ты поддерживаешь со временем. Это главная перемена, потому что ты внезапно осознаешь, что смог протянуть в этой страдающей от засухи вселенной целых сорок лет своей жизни, но не сможешь протянуть больше ни одного дня: начался настоящий отсчет назад. (Часы уже источают свой янтарь, как иногда говорят. И ты начинаешь жаждать этой липкой материи.)
В довершение всего при приближении к сорока каждый день у тебя неопределенно болит все тело (боль, которая почти не является болью: тот род боли, что чувствуют старые куклы, боль скрипучих дверей…), и ты мнительно хватаешься за витаминные комплексы с тем же воодушевлением, с каким размалеванный дикарь бросает серу в костер, чтобы изгнать из племени самых жутких демонов. Кроме того, накануне сорока лет твой разум начинает выглядеть живописно (гогочущий шут с ревматизмом, скачущий и высовывающий язык перед вогнутым зеркалом), и твои собственные мысли превращаются для тебя в обескураживающее зрелище (укротитель, кладущий голову в пасть льва, находящегося под наркозом).
(— Шут с ревматизмом? Лев под наркозом?…
Ну, я-то знаю, о чем говорю.) (Речь идет о философских метафорах, а они всегда выходят немного темными.) В общем, и простите мне мое пристрастие к параллелизмам, когда достигаешь сорока лет, это очень похоже на то, как если бы ты возвращался домой в штанах, растерзанных собакой, и обнаружил под дверью рекламный листок, в котором читаешь среди больших восклицательных знаков что-нибудь вроде: «НАУЧИСЬ ИГРАТЬ НА ЭЛЕКТРОГИТАРЕ И ПОРАЗИ СВОИХ ДРУЗЕЙ!» Вот как ты себя чувствуешь: как будто ослабла связь между реальностью и твоим понятием о реальности.
— А почему это происходит?
Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:
— Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир — в том числе ты сам — посчитает это нормальным явлением.
И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:
— А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?
Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает утешительная мысль:
— Нет, не может быть. Еще рано для этого. — Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:
— Проклятие! Но почему? — Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.
Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы — так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас — плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, — это не что иное, как еще один вопрос: