Николь Краусс - Большой дом
Представьте тысяча девятьсот девяносто девятый год, конец марта. Я сижу за столом, работаю, и тут звонит телефон. Незнакомый девичий голос спрашивает меня. Я сухо предлагаю девушке представиться. За годы относительной известности я научилась оберегать свою частную жизнь — нет, не так уж много людей пытались в нее вторгнуться, хотя некоторые пытались, но писательское ремесло обязывает защищать себя от любых посягательств, а это — априори — вообще развивает нежелание общаться лишний раз. Выставляешь колючки даже там, где не нужно. Девушка говорит, что мы с ней не знакомы и никогда не встречались. Я спрашиваю о причинах ее звонка. Кажется, вы знали моего отца, говорит она. Даниэля Барски.
От прозвучавшего в трубке имени по спине у меня пробежал холодок: не только потому, что у Даниэля вдруг оказалась дочь, хотя это, конечно же, было большим потрясением, и не только потому, что на меня снова повеяло давней, хоть и чужой, трагедией, и даже не только потому, что моему опекунству пришел конец, а прежде всего потому, что в глубине души я ждала этого звонка много лет, и вот он раздался.
Я спросила, как она меня разыскала. Поискала и нашла. Но как вы узнали, что искать надо именно меня? Ведь я виделась с вашим отцом только раз в жизни, и это было очень давно. Мне мама рассказала, ответила она. Я понятия не имела, о ком речь. Мама рассказала, что однажды, после того как мой отец исчез, вы написали ей письмо, просили прислать его стихи. Ну, в общем, это длинная история. Я расскажу, когда мы встретимся. Ну, разумеется, мы встретимся, она отлично знала, что я выполню все, о чем она попросит, но все же ее уверенность застала меня врасплох. В письме вы написали, что у вас есть его стол. Он до сих пор у вас?
Я посмотрела в угол, на деревянный стол, за которым сочинила семь романов. В конусе света от настольной лампы лежала кипа исписанных листов, из которых потихоньку составлялся восьмой. Один ящик был чуть выдвинут, один из девятнадцати ящиков, маленьких и больших, чье нечетное число и странное расположение, как я поняла теперь, накануне близкого с ними расставания, являли собой своего рода руководство для всей моей жизни, определяли ее таинственный, неведомый мне самой порядок, который — если моя работа шла хорошо — имел свойства почти мистические. Девятнадцать ящиков разного размера, под и над столешницей, и все они, несмотря на свои приземленные функции (в одном хранились почтовые марки, в другом скрепки для бумаг), несли в себе куда более сложную затею: отпечаток моих раздумий, моего ума, отпечаток, сформировавшийся за десятки тысяч дней, пока я сидела, уставившись на эти ящики, словно там, внутри, таился ключ к упрямому предложению или кульминационная фраза, кардинальный отрыв от всего, созданного мною прежде, то есть та книга, которую я всегда хотела написать, но так до сих пор и не написала. Ящики являли собой уникальную логическую систему, образец сознания, которое не могло быть воплощено никаким иным способом — только их точным числом и взаиморасположением. А может, мне все это померещилось?
Мой стул остался стоять чуть боком, полуразвернутый, будто ждал, что я вот-вот вернусь, и он сможет снова заступить на свой пост у стола. Обычно в такие вечера я работала до поздней ночи — смотрела в черные воды Гудзона и писала, писала, пока хватало энергии и голова не начинала туманиться. Некому было позвать меня в постель, никто не требовал, чтобы я подстраивала ритм моей жизни к его ритмам, чтобы прогибалась, чтобы дышала с ним в унисон. После любого другого звонка — но только не от этой девушки — я бы, повесив трубку, вернулась к столу: мы с ним сроднились, проросли друг в друга, два с половиной десятилетия я прилаживалась только к нему, даже осанка моя годами формировалась позой, в которой я сидела за этим столом.
Я чуть было не ответила: стола уже нет. Я его отдала. Или выбросила. Можно было и просто сказать, что это ошибка: ее отец никогда не отдавал мне никаких столов. Спросила она достаточно деликатно, оставляя мне путь к отступлению: он до сих пор у вас? Ну, допустим, я ее разочарую, но я ведь ничего у нее не отберу: стол никогда ей не принадлежал. Зато я смогу и дальше писать тут книги, еще двадцать пять или тридцать лет, пока сохранится живость ума и не угаснет творческий пыл.
Однако ничего подобного я не сказала. Без паузы, не успев оценить последствия, я ответила: да, стол у меня. Вспоминая этот разговор, я не единожды задавалась вопросом: почему я так поспешила? Почему произнесла слова, которые тут же пустили мою жизнь под откос? Ответ вроде бы очевиден: так сделал бы на моем месте любой порядочный человек. Но, ваша честь, я-то знала, что во имя творчества мне случалось огорчать, нет, обижать, причем куда более жестоко, многих по-настоящему любимых людей, а эта девушка была для меня никем. Так что «да» я сказала совсем по другой причине. В книге я бы наверняка написала так: «да» было неизбежно.
Я бы хотела его забрать, сказала она. Конечно, забирайте, ответила я и тут же, чтобы не дать себе шанса передумать, спросила, когда она готова заехать. Я в Нью-Йорке только на неделю, сказала она, так что, может быть, в субботу? Я прикинула, что такой план оставляет мне стол еще на пять дней. Прекрасно, сказала я безмятежно, хотя на самом деле внутри у меня все оборвалось — от безмерности предстоящей потери. У меня есть еще несколько предметов мебели, которые принадлежали вашему отцу, добавила я. Можете их тоже забрать.
Напоследок я спросила, как ее зовут. Лия. Лия Барски? Нет, Лия Вайс. Она легко, без запинок объяснила, что ее мать — израильтянка, и в начале семидесятых жила в Сантьяго. Их с Даниэлем краткая связь пришлась на время военного переворота, ее мать вскоре покинула Чили и о беременности узнала уже дома. Она написала Даниэлю, но ответа так и не получила, его к тому времени арестовали.
Мы обе замолчали — стало ясно, что по телефону обсуждать больше нечего, договоренности достигнуты, поверхностные темы исчерпаны, а о чем-то более серьезном надо беседовать при личной встрече. Прервав молчание, я добавила, что — да, я хранила этот стол очень долго. И всегда верила, что однажды за ним кто-то придет. Но если б я знала, что у Даниэля есть дочь, нашла бы способ вернуть стол намного раньше.
Она повесила трубку, а я пошла на кухню налить себе стакан воды. Вернувшись в гостиную, то есть в кабинет, потому что при моем образе жизни гостиная не нужна, — я села за стол. Села, как ни в чем не бывало. Но лукавить с самой собой не стала: что-то изменилось, даже не что-то, а так много, что, взглянув на монитор с недописанным предложением — брошенным, когда зазвонил телефон, — я поняла, что больше в этот вечер работать не смогу.
Я пересела в кресло, где обыкновенно читала, взяла с тумбочки книгу, но внезапно поймала себя на том, что мысли мои блуждают. Вообще-то для меня это нетипично. Посмотрела в дальний конец комнаты, на стол. Я смотрела на него отсюда, из этого кресла столько раз, столько бесчисленных ночей, когда меня покидало вдохновение, но я не хотела сдаваться. Не пугайтесь, ваша честь, слова «творчество» и «вдохновение» я употребляю крайне редко, и никаких мистических идей о писательской профессии у меня нет, эта работа сродни любому другому ремеслу. Но я всегда считала, что сила текста зависит от силы создавшего его волевого акта. Поэтому никогда не придавала особого значения ритуалам, о которых так любят рассказывать писатели. При необходимости я могла писать почти где угодно, в уединенном ашраме и в переполненном кафе — во всяком случае, я всегда на этом настаивала, когда журналисты привязывались с вопросами: пишу ли я ручкой или набираю текст на компьютере, утром или ночью, в одиночестве или в толпе, в седле а-ля Гете, стоя а-ля Хемингуэй, лежа а-ля Марк Твен и так далее, словно тут-то и скрыта тайная пружинка, которая отомкнет сейф, где лежит готовый к публикации роман. Словно такой сейф имеется в каждом из нас — только открой… А стол… Я попросту сожалела, что придется менять знакомую обстановку, привычные условия работы, во мне говорила сентиментальность, обычная сентиментальность.
И она тормозила мою работу. А еще в этой истории со столом — начиная с судьбы Даниэля Барски — было что-то бесконечно печальное, и эта печаль стала теперь моей. Однако ситуация-то не безвыходная! Я решила, что завтра утром куплю новый стол.
Заснуть удалось только после полуночи, причем спалось беспокойно, как бывает всегда, если меня что-то гложет. Сны в таких случаях я вижу яркие, содержательные и наутро их помню, но в этот раз в памяти осталось только ощущение эпохальности происходившего и один эпизод: какой-то человек дрожит возле моего дома на ледяном ветру, который дует вдоль русла Гудзона прямиком из Канады, из-за Северного полярного круга; я иду мимо, и вдруг человек просит, чтобы я потянула за красную нить, свисающую у него изо рта. Движимая состраданием к несчастному, я тяну, но нить никак не кончается. Я тяну и тяну, у моих ног уже образовалась красная гора, усталые руки порой опадают, но мужчина рявкает, требует, чтобы я продолжала тянуть, и я тяну, а потом понукания уже не надобны, потому что — так случается только в снах — мы с ним движимы единым порывом, мы оба верим, что там, на конце нити — самое главное, без чего нельзя, или, возможно, верю только я, а для него это просто вопрос жизни и смерти.