ВЯЧЕСЛАВ ПЬЕЦУХ - НОВАЯ МОСКОВСКАЯ ФИЛОСОФИЯ
— Не болтай!
— Чего не болтай, когда я все видел собственными глазами! И не я один — их с Васькой Чинариком еще и Пумпянская засекла. Я–то смолчу, но Пумпянская настучит.
— Эх, сбагрить бы старуху в дом престарелых!
— Вам троим нужно, вы и это… сбагривайте ее.
— А почему троим?
— Вам — потому что у вас шестнадцать банок моченых яблок, Ва- ленчику, лопуху, — потому что у него ожидается прибавление, Ваське Чинарикову — потому что Пумпянская настучит.
— Логично, — сказал Фондервякин и призадумался.
Митя отправился в ванную комнату, напоследок ловко щелкнув высунутым языком, а Фондервякин опять застучал по стеклу ногтями. После некоторой паузы он сказал:
— Петька, спой что–нибудь…
Петр не заставил, как говорится, дважды повторять приглашение и немедленно затянул песню, начинавшуюся словами: «Шел отряд по берегу, шел издалека», — причем затянул ее с самым серьезным видом.
Когда он закончил, Фондервякин его спросил:
— Кто научил–то?
Петр сказал:
— Жизнь.
— После того как Митя Началов отправился в школу, Пумпянская с Анной Олеговной в молчании помыли на кухне посуду, позвонил какому–то знакомому Фондервякин и несколько раз бесцельно прошелся по коридору Петр Голова, в двенадцатой квартире наступила полная тишина. Жильцы разобрались по своим комнатам и принялись кто за что: Петр подсел к окну и тупо уставился в переулок, Фондервякин разбирал «вечнозеленую» партию, время от времени позевывая в кулак, Анна Олеговна читала «Донские рассказы», Александра Сергеевна протирала бархоткой чайный кузнецовский сервиз, который приобрел еще сам Сергей Владимирович Пумпянский у Мюра и Ме- рилиза.
Около двух часов дня вернулась из школы Люба Голова, и почти сразу за ней появился Митя. Люба переоделась в бойкий халатик, покормила Петра, собрала его на прогулку и выставила за дверь, а сама пристроилась на кухне с учебником латинского языка.
— И на черта тебе это нужно? — спросил ее Митя.
Люба сказала:
— Нужно!
— В таком случае могла бы не демонстрировать тут свои возвышенные интересы — сидела бы у себя в комнате и учила.
Дмитрий походил–походил вокруг Любы и минуту спустя спросил:
— Как ты думаешь, Пумпянская по–латыни соображает?
— Представления не имею. Никита Иванович соображает — это я знаю точно.
— О Белоцветове сейчас разговора нет. Ты вот что, Любовь, сделай мне одно одолжение…
При этих словах на лице у Мити появилось тонко–задумчивое и одновременно жестокое выражение, такое значительное выражение, что у Любы глазки загорелись, и она даже от нетерпения чуть–чуть приоткрыла рот. Но договорить Мите не довелось: время было обеденное, и только он собрался изложить свою просьбу, как кухня почти в одну и ту же минуту наполнилась давешними действующими лицами плюс Василий Чинариков, который в третьем часу вернулся со своего дворницкого поста, минус Пумпянская, которая обедала поздно, по–европейски, и поэтому Митя с Любой ушли договаривать в коридор.
— Слышь, Василий, — обратился Фондервякин к Чинарикову, стараясь не впадать в едкую интонацию, — совсем наша Пумпянская захирела, не сегодня завтра отдаст концы. Тебе комнатушка–то ее, часом, не пригодится?
— Если строго смотреть на вещи, — ответил Чинариков, — то это будет чуланчик, а вовсе не комнатушка.
— А хоть бы и чуланчик, — вступила Анна Олеговна, — все равно дай сюда!
— Вы как хотите, — сказал Фондервякин, — а я вас, граждане, честно предупреждаю: я начинаю собирать документы с таким прицелом, чтобы комнатушка досталась мне.
— Да с чего вы взяли, что Пумпянская не сегодня завтра отдаст концы? — рассеянно спросил Чинариков и с этими словами покинул кухню.
Анна Олеговна сказала:
— А вы, Лев Борисович, вместо того чтобы болтать всякие глупости, занялись бы лучше своим произношением — в другой раз слушать тошно, как будто вы передразниваете кого.
Это замечание задело Фондервякина не на шутку; он еще немного потерся на кухне, чтобы не выдать своей обиды, а затем отправился восвояси и с чувством захлопнул дверь.
Анна Олеговна решила заодно сделать выговор и Петру:
— Что ты взял за моду такую вечно сидеть на кухне и слушать взрослые разговоры?!
Петр слез с табуретки и стал бочком пятиться в сторону коридора.
— Нет, ты погоди! Ты мне ответь: тебе здесь что, медом намазано? И вообще, зачем ты вчера Александре Сергеевне насыпал в чай марганцовки?..
Но Петра уже не было; на том месте, где он только что стоял, образовалось пустое место.
После обеда двенадцатая квартира опять притихла. В пятом часу Пумпянская вышла на кухню и стала готовить себе обед, который состоял из винегрета под майонезом, лукового супа и маленькой бараньей котлетки, приготовленной на пару. В то время как старушка возилась с обедом, Митя Началов позвал ее к телефону, и она поспешила взять трубку, но на том конце провода раздумали говорить.
В седьмом часу вечера вернулся с работы Никита Иванович Белоцветов и начал слоняться по кухне с таким напряженно–тоскливым выражением лица, словно он кого–нибудь поджидал. Вышла из своей комнаты Пумпянская набрать воды в фарфоровую соусницу — Белоцветов ей поклонился; дважды на кухню заглянул Фондервякин в размышлении, с кем бы поговорить, — Белоцветов молчал, обозревал газовую плиту; Анна Олеговна Капитонова проследовала на черную лестницу— он по–прежнему ни гугу; наконец появилась Юлия Голова в непомерном махровом халате, в котором она была похожа на куколку шелкопряда, и Никита Иванович встрепенулся.
— Послушай, Юлия! — сказал он. — Хорошо бы вашего Петьку все–таки приструнить. А то он, чертенок, сегодня намазал мне дверную ручку какой–то дрянью!.. По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде.
Юлия виновато заулыбалась, не зная, что отвечать, но тут на кухню забрел Василий Чинариков в неимоверно изношенных джинсах и майке, обнаружившей на левом его плече воздушно–десантную татуировку, и его пришествие избавило Юлию от приторных объяснений.
— Чего шумим? — спросил Чинариков и закурил грубую папиросу.
— Да вот, понимаешь, Петька Голова намазал мне ручку двери какой–то дрянью! По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде…
— Брось, Никита, — сказал Чинариков. — Смешно кипятиться по пустякам.
— Да я не потому… это… кипятюсь, что Петька намазал мне ручку двери, а потому, что он гадости делать большой мастак!
Юлия воспользовалась случаем и улизнула.
— Понимаешь, какая ситуация, — продолжал Белоцветов, —ведь это страшно, когда человек с младых ногтей способен на осмысленное злодейство.
— Опомнись, Никита, — сказал Чинариков, изобразив на лице веселое сожаление, — какое осмысленное злодейство? Глупость, шалость, невоспитанность — это да…
— Так ведь и самые дикие преступления имеют в своей основе глупость, шалость и невоспитанность — словом, эти самые пустяки! И ты знаешь, дикие преступления не так меня угнетают… то есть угнетают, конечно, но не так, как способность к осмысленному злодейству с младых ногтей. Тут я чую тайну и разрешение всех загадок, где–то тут и зреют семена зла!
— Да на кой тебе сдались эти самые семена?!
— Сейчас объясню: понимаешь, Василий, сил моих больше нет! Сорок пять лет жизни я соседствовал со злодейством более–менее спокойно, а теперь не могу! Что–то во мне такое перевернулось! Хари с водяными знаками больше видеть не в состоянии, спинномозговые разговоры на разные животрепещущие темы типа «куда девалась узкая бельевая резинка?» слушать больше не в состоянии, избитых, обворованных, обманутых наблюдать больше не в состоянии, вообще оскорбления от жизни терпеть более не намерен! А знаешь, с чего все началось?..
Чинариков сделал внимательное лицо.
— Иду это я третьего дня мимо нашего гастронома и вижу: стоит у стены женщина довольно преклонных лет. Увидел я ее, и ты знаешь, ну как будто внутренности ошпарили кипятком: одежонка такая, точно она ее на помойке подобрала, на ногах разные мужские ботинки, ты представляешь: разные мужские ботинки, один черный, другой коричневый, шляпка какая–то несуразная, — короче говоря, для советского города конца восьмидесятых гоДов невиданная, почти фантастическая картина! Но это еще сравнительно ничего; самое страшное в ней было то, что в довершение всего она была еще и избита: нижняя губа запеклась, под одним глазом махровый синяк, другой она прикрывала носовым платком, а платочек тот, заметь, братец ты мой, поразительной белизны. Хотя даже не следы от побоев показались мне тогда самым страшным, а то, что эта женщина была не каким–нибудь совершенно опустившимся существом, не помешанной, не пьянчужкой, а обыкновенной женщиной довольно преклонных лет, только издевательски разодетой. Мне про это платочек ее рассказал. И что, конечно, следует отметить особо, никто на нее внимания не обращает, словно это так и надо, чтобы среди белого дня в трех километрах от Красной площади, у гастронома стояла избитая женщина в разных мужских ботинках. Ну вот. Увидел я ее, и сердце оборвалось, встал напротив и стою, мешая движению пешеходов. И тут она ко мне обращается. «Головастик», — говорит… нет, ты обрати внимание: сама еле живая, а обзывается…