Витольд Гомбрович - Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника.
И закрыл глаза.
Мы приняли это к сведению и не задавали ненужных вопросов. В вялой отрешенности его голоса не было ни малейшей попытки скрыть, что за «приездом» стоит подполье — сеть, которая всех нас охватывала, связывая друг с другом, делая вместе с тем нас друг другу чужими. Каждый мог сказать только то, что ему было позволено сказать — остаток заполняло болезненное, тягостное молчание и догадки. Но в любом случае возникала явная угроза, которая уже несколько дней разбивала единство наших чувств после трагических событий в Руде, а тяжесть, та тяжесть, которая на нас давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. Вечером, под одним из тех мелких, порывистых и затяжных дождей, что превращаются в ночной ливень, подъехал легкий экипаж и в случайно приоткрытых дверях прихожей показался высокий господин в пальто, со шляпой в руке, вслед за державшим лампу Иполитом он направился по лестнице наверх, туда, где ему уже была приготовлена комната. Потянуло сквозняком, чуть было не вырвавшим лампу из рук Иполита, хлопнула дверь. Я узнал его. Да, этого человека мне случалось прежде видеть, хотя он меня не знал, и внезапно я почувствовал себя в этом доме, как в капкане. Мне совершенно случайно было известно, что сейчас этот тип — какая-то большая шишка в подпольном движении, вожак, за которым стоит не только безумная отвага, и что его ищут немцы... да, это точно был он, но тогда его приход в дом означал приход непредсказуемости, во всяком случае мы были у него в руках, и смелость становилась не только его личным делом; подставляя под удар себя, он и нас подставлял под удар, он мог втянуть нас, впутать в свои дела — и ведь если бы он потребовал чего-нибудь, мы не смогли бы ему отказать. Ведь нас Народ связал: мы были товарищами и братьями, разве что братство это было как лед холодным, здесь каждый был инструментом в руках каждого и каждым можно было распорядиться как только заблагорассудится, лишь бы во имя общей цели.
И этот вот человек, такой близкий и так угрожающе чужой, прошел передо мной, как маячащая впереди опасность, и тогда все ощетинилось и затаилось. Я знал о том риске, который он навлекал своим появлением, но все никак я не мог отделаться от неприятного осадка, оставшегося от всей этой обстановки — операция, подполье, вожак, конспирация — как из дешевого романа, как запоздалое воплощение пустой юношеской мечты — и я предпочел бы, чтобы нам палки в колеса ставило все, что угодно, но только не народ и все связанные с ним романтизмы — эту, как будто специально назло придуманную микстуру я уже тогда был не в силах переносить! Но нельзя было привередничать и отвергать то, чем угощала нас судьба. Я познакомился с «вожаком», когда он спустился к ужину. Он был похож на офицера, а впрочем, он и был им — офицером кавалерии, с восточных окраин, наверное, с Украины — за сорок, лицо темное от сбритой щетины, сухое, элегантный, даже изящный. Поздоровался со всеми — видно, здесь он не впервые — дамам поцеловал ручки. — А, да, уже знаю, какое несчастье! А господа из Варшавы?... — Время от времени он закрывал глаза и становился похожим на человека, который уже долго-долго едет поездом, все едет и едет... Его посадили на дальнем конце стола, а здесь он, кажется, пребывал то ли под видом техника, то ли чиновника по контролю над поголовьем или посевами — необходимая предосторожность в связи со службой. Что же касалось нас, сидящих за столом, то сразу было видно, что, несмотря на сонно и тускло тянущийся разговор, все более или менее в курсе. Но в конце стола творились странные вещи, с Каролем, да-да, с нашим (молодым) Каролем, которого вновь прибывший одним своим присутствием вогнал в напряженное услужливое подчинение и рьяную готовность — и, переполняемый верностью, внутренне мобилизовавшийся, он неожиданно оказался рядом со смертью, он — партизан, солдат, подпольщик, у которого убийственная и тихая сила так и гуляла по рукам и плечам, готовый на все, как собака по первому свистку, четкий в деле, технически искусный. Впрочем, не он один. И я не знаю, из-за него ли так случилось, но вся эта еще недавно столь раздражавшая романтическая дрянь неожиданно ожила, а все мы приблизились к истине и силе в объединении, и сидели за этим столом, уже втянутые в возможность деятельности и борьбы, как ждущее приказа подразделение. Конспирация, операция, враг... это стало истиной более высокой, чем повседневная жизнь, вторгаясь в нее, как порыв свежего ветра, пропало болезненное отличие Гени и Кароля, мы все почувствовали себя соратниками. Однако братание это было небезупречным! Нет... оно тоже было и мучительным и даже омерзительным! Ну, ради всего святого, разве не были мы, пожилые, немного смешны и в общем-то отвратительны в этой борьбе — то же самое бывает и с любовью в нашем возрасте — неужели такое пристало нам, одутловатости Ипа, худобе Фридерика, изможденности пани Марии? Тот отряд, что мы составляли, был отрядом резервистов, а наше объединение было объединением в состоянии распада — меланхолия, апатия, отвращение, чувство гадливости возносились над нашим побратимством в борьбе и в охватившем нас порыве. Иногда мне странным образом казалось, что побратимство, порыв — все-таки, несмотря ни на что, возможны. А иногда мне хотелось сказать Каролю и Гене, ах, держитесь вы отдельно, не путайтесь с нами, избегайте нашей грязи, нашего фарса! Но они (она — тоже) льнули к нам, были готовы к выполнению приказов вместе с нами, за нас, ради нас, по первому же повелению вожака! И так в продолжение всего ужина. Я так чувствовал. То ли я так чувствовал, то ли Фридерик?
Как знать, может одна из самых сумрачных тайн человечества — и самых трудных — это та, что касается такого «объединения» возрастов — способа и образа, каким молодость становится вдруг доступной для старости и vice versa. Ключом к разгадке в данном случае был офицер, который, уже одним тем, что он офицер, был направлен на солдата и молодого... и это стало еще более очевидным, когда после ужина Фридерик предложил Семяну глянуть на убийцу в кладовке. Что касается меня, то я не верил в случайность такого предложения, я знал, что пребывание Юзека-убийцы-молодого в кладовке начало наступать и стало навязчивым с тех пор, как Кароль отдался под начало офицера. Мы пошли туда — Семян, Фридерик, я, Геня и Кароль с лампой. В зарешеченной комнатке он лежал на соломе — спал, свернувшись калачиком — а когда мы встали над ним, он зашевелился и во сне закрыл глаза рукой. Совсем ребенок. Кароль освещал его лампой. Семян дал знак не будить. Все смотрел на него, на убийцу пани Амелии, однако Кароль светил на него не как на убийцу; казалось, он показывал вожаку не молодого убийцу, а молодого солдата, показывал его, как своего товарища. Освещал его прямо как рекрута, будто речь шла о призыве в армию... а Геня стояла тут же за спиной и смотрела, как он на него светит. Меня поразило как нечто особенное, и даже всемерно достойное внимания, что солдат для офицера освещает другого солдата — что было дружеским и братским между ними, солдатами, но в то же время — чем-то ужасным, предающим на муки. Однако еще более значимым мне представлялось то, что молодой старшему освещает молодого, хотя я не вполне понимал, что бы это могло значить.
В кладовке с зарешеченным окном произошел немой взрыв всей тройки, собравшейся вокруг лампы, в отблеске которой они взорвались тайно, содержанием неизвестным, деликатным, поспешным. Семян незаметно охватил их взглядом, лишь на мгновенье, но и мгновенья вполне хватило, чтобы я понял, что происходящее ему не так уж и чуждо.
9
Не помню, говорил я или нет, что четыре маленьких островка, поделенные позеленевшими от ряски каналами, представляли собой продолжение пруда? Через каналы были переброшены мостки. Аллейка в самом конце сада, проложенная через заросли орешника, жасмина и туи, давала возможность обойти посуху этот архипелаг, размоченный стоячими водами. По дороге туда мне показалось, что один из островков не похож на остальные... почему?... впечатление хоть и мимолетное, но сад слишком был втянут в игру, чтобы я мог пренебречь этим впечатлением. Впрочем... ничего. Замерли заросли островка с плюмажем деревьев. Стоял жаркий день, был предвечерний час, канал почти высох и блестел панцирем тины с зелеными очами воды — берега поросли тростником. Любую странность в наших условиях следовало подвергнуть незамедлительной проверке, потому-то я и перебрался на другой берег. Островок дышал зноем; буйство густой и высокой травы, множество муравьев, а наверху — кроны деревьев в своем собственном замкнутом существовании. Я пробрался через заросли и... Постойте. Постойте! Вот так сюрприз!
Там стояла скамейка. На скамейке сидела она, но ее ноги! — одна нога в чулке и обута, а другая оголена выше колена... и ничего бы в этом не было такого, если бы и у него, лежавшего перед ней на травке, не была бы задрана брючина выше колена и тоже не была бы оголена одна нога. Неподалеку — его ботинок, в нем — носок. Ее голова повернута, она смотрела в сторону. Он не смотрел на нее, голову в траве обвивала рука. Нет, нет, все это может и не было бы скандальным, если бы так сильно не расходилось с их естественным ритмом — застывшие, странно неподвижные, как будто и не они это... да и ноги, так неожиданно обнаженные, по одной из каждой пары ног, отсвечивающие своей телесностью в душной, жаркой влажности, прорываемой лягушачьим хлюпаньем! Он с голой ногой и она с голой ногой. Может, они бродили в воде... нет, в этом было нечто большее, не поддававшееся объяснению... он с голой ногой и она тоже с голой ногой. Она слегка шевельнула ногой, вытянула ее. Уперлась стопой в его стопу. Больше ничего.