Белобров-Попов - Русские дети (сборник)
Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые — не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья — настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.
Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, — замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть — одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.
Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, — чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак — счас как врежет! — лица…
От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, — полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды — пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе — что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.
Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом — когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.
Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку — не боль — унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.
Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой — так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком — загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку — гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.
— Не пущу! — прямо Штепсу — и Гульке! — в лицо, — раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. — Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! — Это матери лаяла через голову Гульки — вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать — чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…
Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас — вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…
Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора — обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком — мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же — как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд — за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, — Гулька сидела на засаленном коричневом диване — с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка — сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.
Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза — чтобы эти глаза ему что-то сказали — и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала — вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.
Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха — в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка — остыли.
Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.
Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья — поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы — им: нате! жрите! — ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним — самого себя раскочегарившим Штепсом — великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.