Лоренс Даррел - СЕБАСТЬЯН, или Неодолимые страсти
Констанс проснулась, когда явился нежданный визитер — загорелый юный гигант в форме со знаками отличия Королевской медицинской службы. Блэнфорд с необыкновенной теплотой поздоровался с ним, встретив его почти как брата, с которым давно не виделся. Это был Дрексел, молодой врач, оказавший ему первую помощь после несчастного случая в пустыне, стоившего жизни первой любви Констанс. В нем было столько доброжелательности, столько естественной теплоты, что Констанс была им очарована. «Брюс Дрексел!» Вот, значит, какой он. Молодой человек поздоровался с Констанс так, словно они были друзьями детства. Ему не терпелось оценить результат операций на бедной спине Блэнфорда, и он с большим интересом прочитал медицинскую карту.
— Вы были правы, — сказал Обри, — когда назвали мои испытания перенастройкой старого рояля, как раз это я испытываю на себе. Однако из piano à queue[85] они понемногу делают меня человеком. Есть реальная надежда, что в один прекрасный день я снова смогу ходить, хотя вряд ли у меня получится танцевать на балу. Ничего, без этого я обойдусь!
— Счастье, что вы сюда попали! — с укоризной произнес Дрексел и тотчас оборвал себя, подумав о погибшем и вспомнив, что он был мужем Констанс. Она поднялась и стала поправлять волосы, глядясь в большое зеркало, а Дрексел продолжал, но уже тоном ниже, словно его слова могли быть интересны только Блэнфорду. — Вы уже знаете? Война закончилась, скажем так, почти закончилась, и великаны, les ogres, собираются порвать с дипломатией, чтобы вернуться в Верфель, — помните, как мы мечтали об этом, когда плыли по Нилу? Мечтали о том, что будет après la guerre?[86] Думаю, это время потихоньку приближается. Старый шато в довольно плачевном состоянии, но мы можем постепенно его восстановить, и, наверно, это прозвучит романтично, но вам бы не хотелось удалиться от мира, если бы это было возможно? В любом случае, я отправляюсь в Прованс в качестве авангарда, чтобы прощупать почву для наших двух великанов. Они считают, что будущей весной мы сможем воплотить наш план в жизнь, став постоянным ménage à trois…[87]
Дрексел умолк, так как Констанс отвернулась от зеркала и выказала желание вступить в беседу. Почувствовав, что он смущен, она поспешила проговорить:
— Я знаю все о вашем плане, так как Обри рассказал мне, и мне нравится, что мы будем соседями. Но не слишком ли рано ехать туда?
— Немцы ушли, и все понемногу встанет на свои места. Великаны предполагают жить очень скромно на его пенсию, и у меня тоже кое-что есть. — Он улыбнулся, потянулся и встал на ноги. — Почему бы вам не приехать на Рождество и не провести его с нами? Впрочем, пока еще до этого далеко, так что можно и помечтать.
Поразительно, как это ни к чему не обязывающее предложение откликнулось эхом, породило отзвук в сознании Констанс. Словно открылась дверца где-то в дальнем углу, где хранились воспоминания. Прованс! Вернувшись в Женеву после изнурительного пребывания в Провансе во время войны, она постоянно говорила об отпуске. Так почему бы не ознаменовать приход мирного времени рождественским визитом?
— Звучит здорово, — не задумываясь, произнесла Констанс, и молодой человек, вздохнув, пожал плечами.
— Как бы там ни было, — проговорил он, обращаясь к Блэнфорду, — ваш-наш роман закончен. Теперь осталось только посмотреть, будем ли мы жить так, как вы написали, или придумаем что-нибудь другое. Вы согласны?
Глава восьмая
После фейерверка
Итак, часы наконец остановились, и Женева, столица инакомыслия, осознала, что должна отпраздновать завершение самой кровавой войны в истории человечества. Тем не менее, именно эта война сделала ее богатой, утвердила ее свободу и границы. Страны, принявшие на себя главный удар и завоевавшие победу, назначили некий день — празднования казались обременительными, если учесть всеобщую усталость, однако надо было отметить событие, пусть даже сдержанно и со смешанными чувствами. День оплакивания человечества был бы более уместен, так как к работе Гитлера и Сталина союзники добавили и кое-что свое зловещим словом «Ялта», таким образом завершив очередной виток европейской истории. Как бы там ни было, день празднования Победы был принят всеми, и примерно неделю швейцарцы трудились, чтобы превратить набережную у озера в сцену для гигантского фейерверка, построив на ней средневековые башни, ворота и крепости. В Женеве появилось новое развлечение — вечером, после обеда, ходить к озеру и смотреть, насколько продвинулась работа, как трудятся солдаты и гражданские рабочие на понтонах, простирающихся на несколько километров. Ничего подобного не видели со времен Промышленной выставки: с тех пор, как незадолго до войны Париж стал сказочной страной.
Теперь Констанс вместе с доктором Шварцем несколько раз в неделю проходила пешком чуть ли не вокруг всего озера, когда они возвращались вечером из клиники или после обеда в городе. Все тут было интересно и каждый раз по-новому — одномерный город, над которым будут гореть огни, вспыхивать и гаснуть свет. Малоизвестные сцены из средневековой швейцарской истории должны были оживать на фоне фейерверков, те самые сцены, которые превозносили величие свободы и независимости: не исключено, как насмешливо заметил Шварц, что будут также сцены, превозносящие банковское дело и тайные вклады… кто знает? Их обычная прогулка оживлялась происходившим на озере, и они решили вместе пообедать в День Победы, а потом посмотреть фейерверк.
— Après la guerre! — пробурчал на ходу старик. — Что это значит? Ведь на самом деле война никогда по-настоящему не заканчивается, она вечна, как рождение и смерть, это — вечное движение… Не успевает человек добиться желаемого, как ему уже хочется чего-то еще. Желания меняются! История делает разворот на сто восемьдесят градусов. Когда я был молодым, то видел больше смысла в происходивших вещах, соответственно, был готов воевать за них. Теперь я не вижу в них смысла, одна сплошная пустота, и я готов повернуть газовый кран.
— Да что вы говорите? — с раздражением воскликнула Констанс. — Еще вчера я слышала, как вы выражали надежду на то, что Израиль выйдет из сегодняшнего хаоса единым организмом. И что теперь?
У Шварца обвисли щеки, ему стало стыдно.
— Это правда, — согласился он немного помолчав. — Я сказал, что мне кажется, будто я провижу важную роль для Израиля и надеюсь, что он восстанет из руин. Но, Констанс, это не имело никакого отношения к политике и географии. Для меня страна все равно что реторта, в которой может и, наверно, будет идти эксперимент. Это относится к сфере философии и религии — и границы тут ни при чем. Надеюсь, что принцип неопределенности, который наши физики применяют к реальности, найдет путь к религиозным ценностям нового государства. Кажется, ты не понимаешь, так что не буду продолжать. Но я надеюсь на материализм, который был всерьез подготовлен мистицизмом, — так сказать, связь Эпикура с Пифагором. Ладно! Ладно! Полагаю, наши хасиды ухватят его за хвост и поспособствуют его росту. Это будет потрясающий вклад в будущее, потому что от нашего материализма уже ничего не осталось, он ведет нас в никуда. А пока мы портим индийскую систему, внедряя ее в нашу технологию, а Индия портит нашу систему, наделяя Европу кротостью чистого озарения! Шварц умолк.
— Вы думаете, мир становится единым?
— Да! Он обязательно будет таким в будущем. Ну, можем мы помечтать? Почему человек, единственное из всех животных, всегда знает, как лучше, а делает, как хуже?
Этот длинный, бесконечный разговор продолжался, практически не прерываясь, в течение нескольких недель до Дня Победы, который должен был стать исторической point culminant.[88] Многое из того, что Шварц говорил, Констанс не понимала, но его слова вернулись к ней через годы — и тогда ей стало ясно, что благодаря Шварцу она получила бесценное для врача философское образование. Однако слишком часто он говорил неясно, загадочно, может быть, его стоило назвать «боговдохновенным» в его видениях, ведь он был по происхождению евреем и владел мистическим провидением, которое свойственно его народу. Суровый материализм его мировоззрения был всего лишь фасадом, скрывавшим другие пристрастия, например, когда он, вздыхая, произносил: «Насколько мы имеем право вмешиваться в принцип энтропии, подчиняться космосу, который властвует надо всем? — ведь это смертельный поворот мира.
В этом вопросе Восток и Запад все еще не находят согласия. Покорность или вмешательство? Что выбрать?»
— Нет! — продолжал он. — В самой глубине нацизм есть слишком усердный, ортодоксальный иудаизм, который мы можем развернуть и постепенно модифицировать в некое сложное единение с природой. Абсолюты плодят запретительные системы; зато временные системы гибки и дают нам передышку.